https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

..
Ночное небо пылало холодным жаром бесчисленных звезд. Они мерцали, переливались разноцветными огоньками, протягивали тонкие лучики к земле, нисколько ее не согревая. Казалось даже, что именно оттуда, из бездонной глубины неба, опускаются вниз морозные волны, перехватывающие дыхание. Дубровинский догнал Киселевскую уже довольно далеко от дома, пошел с нею рядом.
— Анна Адольфовна, я с вами! Но, может быть, лучше вернуться? Поверьте, нас и слушать исправник не станет. А тем временем, надеюсь, этот хам уберется. Как он ни пьян и ни глуп, а сообразит, что произошло!
— Он не так пьян и не так глуп, Иосиф Федорович, и он давно сообразил, что произошло. А произошло то, что все мы его испугались. Он этого и добивался. Добился. Прискорбно. Так разве мы теперь не обязаны добиться, чтобы он боялся нас?
— Ну что же, попробуем,— сказал Дубровинский.— Это и мое правило: не отступать перед силой.
Еще за квартал до исправничьего дома стало слышно, как там веселятся. Песни, тонкие женские вскрики, топот ног, словно в доме резвился табун лошадей. И все перекрывала ревущая медь духового оркестра, единственного на весь Яранск, но подчиненного исправнику по его положению главы добровольного пожарного общества, из команды которого и был создан оркестр.
Ворота оказались заложенными наглухо. Стучать тяжелым литым кольцом, бить каблуками в калитку было совершенно бессмысленно: цепные дворовые собаки и те не хотели отзываться на стук, настолько ничтожно слабым казался он в праздничном грохоте, исходящем из дома.
Тогда, взобравшись на высокий кирпичный цоколь, Дубровинский и Киселевская забарабанили в окна, прикрытые плотными ставнями с железными болтами. В неистовстве оркестра, залихватски грянувшего в этот момент краковяк, растворились и потерялись все прочие звуки, И все же Дубровинский настойчиво продолжал стучать и стучать. Киселевская дула на кулаки — ей стало больно.
Наконец на дальний край забора упала светлая узкая полоса, открылась сенечная дверь, и кто-то вышел из дома. Проскрипели по двору неровные шаги, брякнула щеколда, и калитка приотворилась. Из нее выглянула взлохмаченная голова.
— Эй, ряженые, гадальщики, черт вас дери, ступайте к другим! Чего вы тут ломитесь? С Новым годом!— прохрипела голова, и калитка захлопнулась.
Но Дубровинский успел соскочить с цоколя и надавить на калитку плечом, прежде чем изнутри был задвинут засов.
— Слушайте, слушайте,— торопливо заговорил он сквозь узкую щель сопротивляющейся ему калитки куда-то в пустую темноту двора.— Нам нужно переговорить лично с исправником, В наш дом ворвался...
— Убитые есть? Кого убили?— И сопротивление калитки сделалось чуточку послабее.
— Убитых нет, но пьяный городовой нахально...
— Что?! К чертовой бабушке! Дебоширы! Нашли время!
Калитка с треском захлопнулась, своей острой кромкой едва не отрубив пальцы Дубровинскому. Гик и топот в доме продолжались своим чередом, ревел контрабас, и ернически попискивал корнет-а-пистон.
Дубровинский подал руку Киселевской, помогая спуститься с высокого цоколя. Девушка дрожала. От холода или от нервного напряжения. Вот это поворот: их самих зачислили в дебоширы! Чего доброго, могла бы еще выскочить парочка дюжих архаровцев, стащила бы в участок, бросила в кутузку, и доказывай... А что впрямь долго барабанили сами они в исправничьи окна — факт несомненный. Выходит, дешево отделались. Киселевская размышляла. Что же, на этом и смириться? Ну нет, сегодня до исправника не доберешься. Наступят «присутственные» дни. И тогда на стол к нему ляжет по всей юридической форме написанная жалоба. Хамство прощать нельзя...
— Не простудился бы Леонид Петрович,— озабоченно проговорил Дубровинский, первым нарушая молчание.— За последнее время он совсем не выходил из дому. Отвык от холодного воздуха, А ночь морозная.
— Идемте быстрее,— отозвалась Киселевская.— Но если эта пьяная скотина все еще куражится, потом уже будь что будет, а я выгоню прочь!
Возле дома на улице не было никого, а в окнах теплился слабый желтый свет, спокойно двигались тени. Стало быть, городовой «снял осаду» и Радин с Конарским вернулись к себе.
Наверное, Дубровинскому и Киселевской следовало тоже побыстрее пробежать через двор и, отряхнув снег, войти в тепло, но Дубровинский почему-то поколебался. Торжественная минута наступления Нового года давно прошла, праздничное настроение все равно безнадежно испорчено, а здесь, на открытом просторе звездной ночи, хотя морозцем и покалывает щеки, но так хорошо. И только здесь, сейчас, наедине, можно сказать Анне Адольфовне, какая она молодчина.
На людях это уже прозвучит как легкая насмешка, либо как сладкий комплимент. А не сказать нельзя. Потому что тогда, уже с его стороны, это было бы неоправданной грубостью, бесчувствием. И еще потому, что он знал, угадывал: Киселевской тоже хочется этого. Не самих слов, тем более цветистых,— хочется товарищеского признания в том, что друг друга теперь они и без слов хорошо понимают, что наступает какая-то удивительная легкость, освобожденность, когда вот так они остаются только вдвоем.
Откинув голову назад, Киселевская оглядывала ночное небо.
— Что вы там ищете, Анна Адольфовна? —спросил Дубровинский, чтобы хоть что-то сказать.
— Не знаю, сама не знаю. У вас никогда не возникало неодолимой потребности вот так побродить глазами в безднах вселенной? Выбрать себе какую-нибудь звездочку. Глупо! Но, чур, Иосиф Федорович, об этом я говорю только вам.
— И я скажу только вам. Ищите, выбирайте, это вовсе не глупо. В этом нет никакой мистики. Мы же не думаем: родился человек — и загорелась в небе новая звездочка. Он выбирает ее из
тех, что горели, горят и будут гореть вечно, независимо от него. Выбор звезды — это как бы выбор жизненного пути своего. И как
звезда останется всегда неизменной, так и однажды избранный человеком путь тоже должен быть неизменным. Его звезда будет напоминать ему об этом. Разве это глупо?
— Ну, это не для широких споров, так, только для себя,— все еще не отводя взора от звезд, мерцающих тихими огоньками, сказала Киселевская.— Железная логика подобные рассуждения приведет обязательно к мистике, суевериям. Давайте оставим это между собой? Ведь могут быть такие тайны, которые лишь для двоих? Любовь, например... Нет, простите, я не то сказала. Вообще доверие...
— Вы сказали сейчас именно то, что собирался сказать я,— с волнением произнес Дубровинский.— Как совпадают наши мысли!
— Значит, вы доверяете мне? — не сразу отозвалась Киселевская.— А поначалу мне казалось, что нам никогда не понять друг друга.
— Мне тоже,— признался Дубровинский. И дотронулся до плеча девушки. Не отнял потяжелевшей ладони.— Какую же звезду, Анна Адольфовна, вы себе выбрали?
— Все крупные и яркие, конечно, давно уже выбраны другие ми. Хочу найти единственную, свою. Пусть маленькую.
— Найдите и мне. Где-нибудь неподалеку от своей. Киселевская чуть переступила, и рука Дубровинского теснее прилегла к ее. плечу.
— Хорошо. Пусть будет моя эта, а ваша эта,— проговорила она, указывая пальцем и принимаясь объяснять, по каким ориентирам легче всего в золотом разливе неба отыскать избранные ею звездочки.— Не знаю, как они называются...
— Собственных имен, насколько я смыслю в астрономии, они не имеют. Обозначены греческими литерами. Тем лучше. Теперь эти звезды будут носить наши имена. А расположены они: ваша — в созвездии Персея, а моя — в созвездии Кассиопеи.
— Удивительно звонкие и поэтические названия! Я не знала этого,— смеясь, воскликнула Киселевская.— Случайный выбор, а какой удачный!
— Очень удачный,— подтвердил Дубровинский.
И вдруг ему припомнился рассказ Радина о том, как его Наденька выбрала свой путеводный огонек именно в этом же созвездии Кассиопеи, жестокой и завистливой богини, причиняющей другим страдания и горе. Отныне Кассиопея становится его покровительницей. Глупо? Глупо и смешно.
Он ласково и осторожно повернул Киселевскую лицом к себе, прочел в ее поблескивающих, как далекие звезды, глазах согласие и молча, поцеловал в отвердевшую на холоде, пахнущую свежим морозцем щеку.
Подарив людям только в самом своем начале одну тихую и звездную ночь, новый, тысяча девятисотый год обрушился затем на Яранск затяжными буранами. Весь январь и половину февраля с малыми перерывами дул и дул злой северный ветер, нес жесткую снежную крупу, в одних местах громоздя из нее твердые гребнистые сугробы, в других — вылизывая землю до самых корней посохшей, печально дрожащей травы. Короткие зимние дни казались оттого еще короче. Сквозь мутно-белый движущийся заслон с трудом просматривались дома, стоящие на противоположной стороне улицы. Метель неустанно колотила своими шершавыми лапами в оконные стекла, уныло подвывали печные трубы. Не отваживались выходить в далекий путь купеческие сбозы с товарами, дивом были почтовые тройки, хоть редко, но все же пробивавшиеся от поры до поры по обезлюдевшему тракту. Городские жители запирались в своих домах, едва сгущались сумерки, и не находилось силы, какая могла бы выманить кого-то в ночь, в темноту. Если бы глянуть на Яранск с большой высоты, сквозь мчащиеся наперегонки снежные вихри, он предстал бы мертвым скоплением белых холмов с длинными промоинами-улицами, как бы выстраивающими эти холмы в правильные ряды. И никакого иного движения, кроме низко летящей над миром бесформенной мути.
А жизнь между тем шла своим чередом. Для ссыльных и всегда-то безрадостная, а теперь еще как бы придавленная дополнительным гнетом. Прервалась переписка с родственниками и друзьями, невозможными стали и привычные вечерние встречи, беседы в своем кругу: метель словно бы замуровала всех в одиночки. К окну подойдешь, решеток, правда, нет, а все равно, как в тюремной камере, ничего не увидишь.
Скудные вести, пробивавшиеся в Яранск извне, тоже не грели. Монархические газеты, захлебываясь от умиления, описывали дворцовые праздники, приемы, балы; расхваливали предприимчивых заводчиков и фабрикантов и одобряли новые законы, ручьем льющие золото в их карманы; как нечто очень желанное пророчили вступление России в большую войну, с кем и во имя чего — неопределенно, зато с достаточной прозрачностью намекали: дабы патриотические чувства русского народа возобладали над смутами революционного толка, губительно раздирающими общество.
В либеральных газетах можно было прочесть другое. Умеренное сочувствие бедственному положению фабрично-заводских рабочих; о стачках, забастовках, стихийно вспыхивающих во всех концах необъятной Российской империи и повсеместно же подавляемых грубой силой; о крайнем разорении и нищете крестьянст-ва, а стало быть, и возможном повторении жестокого голода,
сопряженного с распространением опасных эпидемических заболеваний. В этих газетах можно было прочесть и еще... Впрочем, собственно, как прочесть на газетных полосах обширные белые прогалины, для наглядности дерзко оставленные редакциями после беспощадных вычерков цензуры? Не прочесть — можно было только догадываться, что там вычеркнуто. Сообщения же об арестах, судебных приговорах и иных мерах «пресечения» по отношению к революционным силам (в целях устрашения, разумеется) печатались без всяких вычерков. И столбцы из таких сообщений росли и росли.
Невеселыми были и другие вести. Из Ялты пришла телеграмма, подписанная Чеховым: «В случае тяжелого состояния больного — не приезжать»,— а еще через некоторое время и подробное письмо от Бонье, его помощницы по оказанию помощи туберкулезным больным, где подчеркивалось, что зимний путь тяжел и резкая перемена климата может оказаться губительной.
После невыносимо долгого молчания ответил и департамент полиции, но в том лишь смысле, что не имеется возражений против перемещения Радина в Харьков для отбывания остающегося срока ссылки, а практическое решение вопроса передается на усмотрение местных властей. В дружеском окружении Радина все уже как-то уверовали, что именно Ялта сделает чудо, поставит больного на ноги. Постепенно поверил в это и сам Леонид Петрович. Теперь все запутывалось и осложнялось. Перебираться в не очень-то южный Харьков с тем, чтобы по окончании срока ссылки еще раз сняться с места и выехать в Ялту, здоровому человеку и то нелегко. Где же выдержать это тяжелобольному? Настаивать перед яранскими властями о выдаче разрешения сразу на выезд в Ялту — бесполезно, а затевать новую переписку с департаментом полиции — по пословице: «Пока солнце взойдет, роса очи выест». Телеграмма же Чехова и подробнейшее письмо Бонье ставили и вовсе в тупик.
Попытки скрыть от Радина сложившуюся обстановку не удались, он потребовал правды и только правды. Несколько дней попросил на раздумье и потом официально поставил в известность исправника, что слишком слаб, не может воспользоваться столь запоздалым разрешением департамента полиции и даже по окончании срока ссылки вынужден будет остаться в Яранске,
— Но это невозможно! Невозможно, Леонид Петрович! — в отчаянии воскликнул Конарский.— Что значит остаться здесь? Через неделю уеду я, со временем уедет Иосиф Федорович, там— Киселевская. Разъедутся самые близкие ваши друзья! Остаться здесь на попечение иранского исправника, для которого и теперь и потом вы камень в печени!
— Все совершенно правильно,— с холодной невозмутимостью ответил Радин.— Уезжайте, мой дорогой, уезжайте! Превосходно, что покинут Яранск и все мои друзья. Зачем это как-то связывать с моим состоянием? Во-первых, я слаб здоровьем для трудных переездов, но в привычной обстановке работать могу, хотя и сделался отчаянным лежебокой. Во-вторых, я остаюсь не потому, что Яранск — лучшее место в мире, а потому, что где-то и насовсем я должен остаться. Чем лучше для такой цели Харьков или Ялта?
— Ялта творит чудеса! А вам не надо и чуда — вам нужен легкий, чистый крымский воздух, запах моря. И без всякого чуда, а по вполне естественным законам природы вам не захочется среди такой благодати валяться в постели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124


А-П

П-Я