Все для ванной, рекомендую! 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А мужчина быть должон мужчиной, баба — бабой. Им — пить, нам — выть!
— Нерадостную картину жизни вы, Прасковья Игнатьевна, рисуете,— несколько сбитый с толку, заметил Дубровинский. И подбежал, видя, как Праскева натуживается, чтобы опрокинуть большую деревянную шайку с водой в освободившийся чугун.— Позвольте, я помогу!
Она засмеялась, потеснилась у плиты, давая место Дубро-винскому: «Ну, ну!» Дождалась, когда он поставит пустую шайку на пол.
— А чего же не радостную?—спросила она.— Каждый час от жизни радости и не требовай. А бывает денек или там ночь — с Петрой... Это как позабудешь? Греет. Вот вы, политики, о радостях все говорите. Ну, а где она, в чем ваша-то радость? Кандалы, тюрьмы, не то в ссылках по чужим углам, от семей своих оторванные. С чего нам, чтобы в зависть, пример брать?
— Тяжело, глухо народу живется? Сами же так говорите, Прасковья Игнатьевна! И кто-то должен первым вступить в борьбу со злом. Завидовать в судьбе нашей сейчас нечему. Завидовать станут внуки.
— Это мы все понимаем,— сказала Праскева и осторожно попробовала рукой белье в корыте, не горячее ли,— все понимаем. Потому и углы в доме политикам сдаем. Не корысти ради. Хотя себе какая копейка тоже не помешает, знаем, и у вас ее лишней нет. Но скажите вы мне: вы женатые?
— Нет,— с некоторым замешательством ответил Дубровинский,— нет и не буду, не могу я жениться. Революционер обязан целиком посвятить себя одному делу. А семья связывает.
— И за барышнями даже не ухаживали?— с какой-то особой настойчивостью спросила Праскева.
Дубровинский слегка поморщился. Покоробило само сочетание слов «барышня» — «ухаживание» да и оттенок, как ему показалось, чисто бабьего любопытства в вопросе Праскевы.
— Не ухаживал,— жестко сказал он.
— Ну тогда всей жизни сполна вы тоже не понимаете,— вздохнула Праскева.— Ни той, какая есть, ни той, за которую в тюрьмы да в ссылки идете. Призадумайтесь все-таки, унеситесь мыслью ко внукам, о которых говорите. Завидовать за муки ваши станут, конечно. А за любовь при этом беззаветную — вдвойне
бы позавидовали.
И принялась длинным посылом руки вдоль корыта намыливать всплывающее в горячей воде белье. Дубровинский вернулся за переборку в свой уголок. Прилег на постель. Все еще ныли в суставах натруженные ноги и теснило, тупой болью сдавливало грудь — трудно сделать глубокий вдох. Продуло, должно быть. На барже — сырой речной ветер, прохватывающий насквозь, а укрыться от него некуда. По плечам то и дело хлестали косые ледяные дожди, временами перемежаясь со снежной крупой... Мелкая дрожь пробежала по телу. Он усмехнулся. Ишь ты, от одних воспоминаний и то делается зябко. После всего, что было, какая же благодать этот Яранск с его теплым уголком в доме, где можно хоть день целый нежиться на мягкой постели!
«А потом что?— почти вслух спросил Дубровинский.— Долго ли могу я позволять себе такое безделье? И если не бездельничать, чем здесь заниматься? Читать! Наверно, в местной библиотеке хоть что-нибудь да найдется. Напишу и домой насчет нужных книг. Только ведь мама и тетя Саша тогда, конечно, и денег пошлют. Знают, что на рубль двадцать казенного пособия месяц не прокормишься. А это уже не годится, я должен на жизнь сам зарабатывать. Но где, каким образом?»
Припомнился недавний разговор с хозяйкой дома. Поступить на постоянную работу здесь невозможно, а ссыльным разрешается заниматься только физическим трудом. Придется вместе о Петрой колодцы копать, если только он возьмет в напарники. Но ведь с тяжелой работой ему никак не сладить. Словно бы надломился он на долгом этапном пути. Хорошо хоть, голова
работает с достаточной ясностью. Поискать, нельзя ли давать уроки немецкого языка, математики частным образом? Впрочем, это тоже, кажется, запрещено... Дрема стала одолевать Дубровинского. Убаюкивало слабое, однообразное похлюпывание белья под проворными руками Праскевы, ее свистящее придыхание, перезвон капель, падающих в пустое ведро. Теплый щелочной запах слегка щекотал в носу, но это было даже приятно.
Заснуть, однако, не пришлось. Явился Радин. Ероша густые черные волосы, крупными прядями спускающиеся на лоб, и поблескивая из-под нависших бровей живыми, ищущими глазами, он подсел к кровати.
— Ну и как вам на новоселье, Иосиф Федорович? Первые ваши иранские впечатления?—спросил, расчесывая пальцами свою длинную окладистую бороду.
— Первые впечатления самые хорошие: я снова вместе с друзьями. А это — главное.— Дубровинский попробовал подняться, сесть на постели. Радин тут же толкнул его на подушки.
— Лежите, лежите! Представляю, как у вас ноги ломит сейчас. Сам год назад проделал точно такой же путь. И видите, как я сдал?.. А что касается друзей, чинов полицейских для надзора не хватит, если реденько нас расселять.
— Так можно легко и сбежать отсюда?—встрепенулся Дубровинский.
— Ну, как вам сказать?.. Вообще-то, разумеется, можно. Если есть к тому решительная надобность. Однако учтите, сбежать легко, но не трудно быть и пойманным, а тогда — водворенным для отбытия увеличенного срока куда-нибудь и похуже, чем этот хилый Яранск. Во всяком случае, Владимир Ульянов, а он нам во многом пример, терпеливо — вернее, нетерпеливо — отбывает ссылку в Сибири, не стремясь к побегу. Таков сейчас исторический кусочек времени. Надо собраться с силами, теоретически вооружиться, будучи у властей на виду. А затем уже снова в подполье. В хорошо подготовленное, надежное, крепкое.
— Пожалуй, вы правы, Леонид Петрович,— задумчиво сказал Дубровинский,— наша неумелость больше всего нам мешает. Провал за провалом. Охранка словно сквозь стекло видит. А мы полагаем, что прикрыты непроницаемой броней.
— Могу похвалиться,— Радин с шутливой торжественностью поднял руку,—- когда сам неповторимый Зубатов делал у меня обыск, тайника, сооруженного мной в русской печке, он не нашел. А там хранилось самое опасное. Быть бы мне тогда не в Яранске — подальше и посквернее, да и не на два бы года сослали, а по меньшей мере на пять.
Дубровинский смотрел на Радика восхищенно. Точит его, неумолимо точит чахотка, все ее грозные признаки налицо, но человек не сдается.
— Вы замечательный выдумщик, Леонид Петрович,— сказал Дубровинский, все-таки усаживаясь на постели с подушками за спиной. Было неловко лежать при госте.— Помню историю, как вы эдисоновский мимеограф по памяти воплотили в металл. По сути дела, заново изобрели.
— Люблю прикладные науки. Вы, может быть, и не знаете, а я ведь еще при отце был, так сказать, совладельцем винокуренного завода. Досконально изучил технологию приготовления проклятого напитка, коего, кстати, по убеждениям своим, даже в рот не беру. Но кандидатом естественных наук стал, между прочим, обратившись именно к проблемам винокурения. Что поделаешь: сам процесс преобразования одного продукта в другой был с детства знаком и казался мне весьма любопытным. Аспект чисто технический. Но вот вам аспект социальный. Дрожжи и крахмал со всех точек зрения полезнейшие для людей продукты. А их дитя — алкоголь — страшный яд. Увы, не со всех точек зрения. Господствует чудовищная, ложная доктрина: «Веселие Руси есть питие». И выдается эта доктрина за глубоко народную. Разве нет здесь предмета для серьезнейших социальных обобщений и решительного опровержения безобразнейшего поклепа на русский народ? Да, Иосиф Федорович, рабочая, трудовая Русь пьет. Но — «веселие»? Скорее, не тоска ли это от бесправия и бес» проглядности существования?
— Именно так,— подтвердил Дубровинский.
— Социальный прогресс и пьянство несовместимы. Очевидно, когда установится справедливый общественный строй, нам — доживем если? Доживем!—придется непременно вступить в беспощадную борьбу и с этим давним и сильным врагом. Но — виноват!— Радин хлопнул себя ладонями по коленям и поднялся.— Вижу, дорогой Иосиф Федорович, вам никак не лежится. Что ж, давайте побродим немного по свежему воздуху. Дождь, ради прибытия вашего, прекратился. Однако грязища в городе потрясающая. Но как раз за углом этого дома начинается узкий переулочек, по которому на телеге проехать невозможно, а пешим, да если в галошах, грязь не страшна. Надеюсь, среди ваших вещей, взятых в ссылку, галоши имеются?
— Конечно, Леонид Петрович! Тетя Саша пыталась всунуть мне в сундучок даже две пары.
— И зря вы отказались, Иосиф Федорович, от второй пары. В здешней знаменитой глине, особенно ночью, очень просто оставить не только галоши, но и штиблеты. Ноги повыдерг...
Он закашлялся. Долго, надсадно, так, что на глазах выступили слезы. Кашлял и все хватался за грудь, а другой, свободной рукой шарил по карманам, искал носовой платок. Нашел, поднес к губам, и, когда кашель утих наконец, вздохнул облегченно. А глянув на платок, недовольно покачал головой. Пробормотал невнятно несколько слов. Дубровинский догадался: увидел
кровь. Он хотел ободрить Леонида Петровича и вдруг тоже закашлялся. Судорожно, короткими, болезненными толчками, идущими, казалось, из самой глубины легких, где что-то словно бы обрывалось. В глазах Радина отразился испуг.
— Иосиф Федорович, миленький, а вы что же это?
— Нет, нет,— силясь сдержать кашель и добиваясь этого, ответил Дубровинский,— нет, Леонид Петрович, я совершенно здоров. Это, знаете... смешно сказать — из своеобразной солидарности, что ли. Один зевнет, и другой его примеру следует. Один кашлянет, и другому захочется...
— Н-да, один полагает: это все пустяки, другой из солидарности — тоже. Будем считать пустяками. Как условились, пойдемте на свежий воздух. Но бога ради прошу: замотайте себе шею все-таки чем-нибудь теплым. Вы так еще молоды!
— Хорошо, замотаю.
Радин выпрямился, плавными движениями обеих рук расправил бороду, продекламировал вдохновенно:
Не будь ты флейтой мягкой, нежной
И идиллической душой,
Но будь трубой и барабаном,
Осадной пушкою, тараном,
Труби, греми, как вихрь мятежный!
Труби, греми, не унимайся,
Пока есть хоть один тиран.
Постоял, закрыв глаза, словно бы вслушиваясь в грохот далекого, походного барабана.
— Люблю. Тоже слабость моя: люблю хорошие стихи!
— Это из Гейне?— неуверенно спросил Дубровинский.
— Из Гейне! Друг мой, оказывается, и в этом с вами мы солидарны. Тогда послушайте еще:
Где ж смена? Кровь течет, слабеет тело... Один упал — другие подходи! Но я не побежден: оружье цело, Лишь сердце порвалось в моей груди.
— Да... еще «оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди»,— повторил Дубровинский.— Великолепно! А на родном языке поэта звучит, пожалуй, сильнее.
— Ба! Вы знаете немецкий?
— Не стану хвалиться, но, кажется, и читаю и говорю совершенно свободно. Таганская тюрьма выучила.
— О, это отличный университет! Послушайте, Иосиф Федорович, а нельзя ли нам заняться совместно переводами? Помимо всего прочего, это ведь и некоторый заработок, столь нужный здесь.
— Буду рад такому сотрудничеству! Завтра же напишу домой, чтобы прислали интересные оригиналы. Думаю, и Корнатовская в этом деле поможет. От нее я в Орле кое-что очень существенное получал.
— Удивительная женщина!— сказал Радии.— После кончины моей милой Наденьки мне казалось, что солнце погасло и что других женщин в мире вообще больше не существует. Нет, я никогда не изменю ее светлой памяти, но простите мою сентиментальность, Иосиф Федорович, иногда я думаю, как это вытекает из индийских верований: не переместилась ли душа Наденьки? Не предстает ли она вновь в этом мире в образе сразу двух женщин: Марии Николаевны Корнатовской и Анны Егоровны Серебряковой? В них обеих я влюблен безгранично. Разумеется, любовь совсем не то слово, но не могу сразу найти другое, более точное. Обожание?.. Преклонение?.. Нет, опять не то. Это совсем уже из категории пошлых, мещанских слов. Если бы я был религиозен, я сказал бы: «Мои ангелы-хранители. Добрые гении», М-м, опять пошлость. Талисманы?.. Нет! Отказываюсь искать определения. Пусть они будут просто — женщины. Но в этом слове все буквы большие, заглавные! Идемте гулять. И напишите Марии Николаевне. А я напишу Анне Егоровне.
Они стали встречаться ежедневно. Чаще на квартире Радина. Его комната на втором этаже крепкого деревянного дома была и посветлее и попросторнее. Вместе с Радиным жил и еще один ссыльный, носивший партийную кличку Конарский, неохотно называвший даже друзьям своим истинную фамилию — Мошинский.
Так повелось уже, что Радин работал всю ночь напролет, ложился, когда поднималось солнце, и потом спал до обеда, позднего обеда. Просыпался вялый, разбитый, тянулся к пачке папирос, курил, редко, но Глубоко затягиваясь. Его сотрясал тяжелый кашель. Конарский спускался вниз и приносил Леониду Петровичу стакан крепкого чая.
— Ах, спасибо, спасибо, дорогой, за ваши заботы!— говорил Радин.— Это так чудесно: выпить горячего чая.
Жадно делал несколько глотков, тут же хватался опять за папиросы, и пепел сыпался прямо в стакан. Радин не замечал этого. Откинувшись на спину, он наблюдал, как голубые струйки табачного дыма медленно поднимаются к потолку и там исчезают. Конарский сердился:
— Леонид Петрович, ну что вы находите хорошего в изнуряющей вас ночной работе! Это же совершенно противоестественно. Вы даже белого света совсем не видите. Разве тусклый огонек керосиновой лампы может заменить солнце? Поберегите себя...
— Я берегу себя,— кротко отзывался Радин.— Видите, спокойно лежу на спине. Думаю. Курю, пью чай. А относительно солнечного света... Да, это, конечно... А знаете ли вы, что хорошо работается только ночью, когда кругом лежит торжественная тишина? И желтый огонек лампы словно бы притягивает к себе, фокусирует мои мысли. Понимаете, ночью я превращаюсь в некую таинственную лабораторию, где подспудно накопленное за день вдруг стремительно обретает ясные, четкие формы. Руке моей остается только записывать. Это же очень рационально!
— Слишком сложно, Леонид Петрович! До меня никак не доходит.
— Тогда могу проще. Привычка. Если угодно: дурацкая привычка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124


А-П

П-Я