Обращался в магазин Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Жизнь в этом городе, как трезвон церковных колоколов, всяк сам по себе и в то же время все вместе. Но вместе — только дворами, домами, этакими острогами. А люди в острогах-домах заняты мыслями: как свой, только свой, наступающий день обеспечить. Родственники и милые друзья не в счет. Не в счет и знать городская. Друзей и родственников связывают особые чувства., Знать городская живет, не заглядывая в будущий день с голодной тоской. У нее иные тревоги: нарастающее непослушание мелкого люда. Ну, а все-то, все остальные?
Когда нет заводов и фабрик, хотя и за бесценок, но более или менее постоянно занимающих рабочие руки,— что им делать, этим рукам? В городе хлеб не посеешь и травы не накосишь. Если кто и обзаведется конем да коровенкой—с кормами намается. Ну,
огород на задах, своя капуста и морковка, дюжина куриц, поросенок в закутке. Вот и вся пожива. Как тут ни переливай из пустого в порожнее, как из кармана в карман один и тот же пятак ни перекидывай, а кормится все «прочее население» вокруг купцов, попов, трактирщиков и местного чиновничества. На них работает впрямую или косвенно. Их благоволение боится потерять., Где тут думать о другом человеке? Себе бы лишь как получше. Дубровинский огляделся. Размышляя, он прошел незаметно через весь город и очутился на выходе в открытое метельное поле, где ветер тряс верхушки сухого бурьяна. Над далеким лесом, пробиваясь сквозь слоистую тучу, золотился солнечный диск., Больно было смотреть. И тянуло к солнцу, хотелось войти в лес, издали светлый и радостный, побродить в нем часок-другой. Но — это больше чем верста за чертой города, и, следовательно, если узнает полиция, неприятностей не миновать. Зуб на него и здесь и в Вятке все время точат. Последует донесение: попытка к побегу. И тогда...
Он повернул обратно. А перед глазами стоял далекий солнечный лес и открытое, в сверкающих снежных застругах поле. Потом это поле представилось совсем иным, выжженным летним зноем и бездорожкем до пепельной серости, таким, каким он видел когда-то голодную землю в Кроснянском, измученную землю, оскорбительно забрызганную хлорной известью. А на крыльце волостного управления прикрученный веревками мужик, недоимщик, которому ведро за ведром льют на голову ледяную воду. Увидел почерневшие изнутри заводские корпуса и рабочих, словно бы насквозь пропитанных мазутом и угольной гарью, натужно ворочающих чугунные отливки. Затем — тех же рабочих, жарко дышащих, собравшихся тайно в тесный кружок для чтения прокламаций: «Свобода! Свобода!»
А над всем этим — хищно распластанные крылья двуглавых орлов, глядящих с вывесок и фронтонов правительственных учреждений; сырые и холодные одиночки Таганской тюрьмы; бесконечные вереницы кандальников...
Хватит ли, не здоровья, нет, упорства, чтоб выйти в жестокой борьбе с этой злой силой победителем? Праздный вопрос! Сражаться нужно, сражаться! Так, как видится Гейне: «...один упал — другие подходи!» И не сдаваться, раз «...оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди».
Ветер, казалось бы, легонький, прохватывал до костей. Дубровинский шагал торопливо, дивясь, почему он стал таким чувствительным к холоду. Малость — и горло болит, начинается кашель. Не та ли жестокая хворь и к нему привязалась, что терзает Леонида Петровича? Впрочем, кажется, нет, случалось, покашливал он и в детстве. А все же хорошо бы поскорее в тепло.
Киселевская на его стук не подошла к двери, крикнула издали: «Войдите! Открыто!»
Она сидела у стола, закутавшись в темную шаль, поджав под себя ноги. Окно было по-прежнему задернуто шторами, и от этого комнатка представлялась особенно тесной. Дубровинский с досадой подумал, что посредником в найме квартиры для этой грустящей девушки он оказался очень плохим. Сбила с толку Праскева. Да, конечно, дешево...
— Простите меня, если я некстати, Анна Адольфовна,— сказал Дубровинский, разминая застывшие пальцы и не зная, снимать ему пальто или не снимать, что-то слишком уж безразлично встретила его Киселевская.
— Вообще, я по паспорту и в следственных материалах — Григорьевна. Но мне как-то приятнее слышать собственное имя в соединении с подлинным именем отца. Это я так, между прочим,— не меняя своей позы, сказала Киселевская.— А если вы все же зашли ко мне, значит, кстати. Только, право, мне ничего не нужно.
— Вам нужно знать, что в Яранске вас окружает много хороших друзей.
— Уверена. Но мне сейчас, я, кажется, вчера говорила, хочется одиночества. Ничего больше.
Дубровинский снял пальто, повесил его на деревянный колышек у двери. От ботинок натаяли маленькие лужицы. Он стеснительно переступил ногами. Мокрые следы за ним потянулись.
— Когда я сидел в одиночке, Анна Адольфовна,— приблизясь к столу, проговорил Дубровинский,— я понимал, что единственное средство противостоять чувству гнетущей тоски — это работать. То есть двигаться, читать, если есть что читать, думать, уноситься вдаль своей мыслью.
— Я выдержала в Тифлисе экзамен на звание домашней учительницы. Если хотите, я могу продолжить урок, который вы начали.
— А почему так недружелюбно? — тихо спросил Дубровинский.— Чем я вас обидел?
Девушка принужденно усмехнулась, и Дубровинский заметил, как печальны ее глубокие серые глаза, а белизна лица похожа на восковую — белого воска. Губы нервно подрагивали.
— Чем обидели?—переспросила она.— Именно этим вопросом. Если натягивать струну долго и сильно, но так, что струна все же не оборвется, вы верите в то, что ей станет больно? И эта боль потом долго не затихает.
— Пожалуй, да...— подумав, сказал Дубровинский.— Нечто подобное и я испытывал. Но что же делать? Я очень люблю народные поговорки, но не согласен, что клин надо выбивать обязательно клином. Боль, какую оставило долгое одиночество, не снять новым одиночеством.
— А я в одиночке не сидела, если вы это понимаете в прямом смысле,— возразила Киселевская,— я была одинока на людях. Это много тяжелее. Такая боль сглаживается медленнее.— Она вдруг нервически вскрикнула:—И наконец, я женщина! Это плохо. Для меня, конечно, прежде всего. Особенно на допросах и очных ставках, когда мужчина признается во всем и показывает на женщину пальцем: «Да, вот она!» А женщина молчит. И отрицает все! Ни в чем не сознается, значит, и не выдает других. Идет потом в тюрьму, в ссылку, а тыкавшие в нее пальцем мужчины возвращаются к своим семьям, целуют жен, детей. После всего этого, как вы полагаете, женщина может поплакать? Не на людях, а в одиночестве!
Она вскочила, кусая губы. Шаль свалилась с плеч на пол. Киселевская отбросила ее ногой, стремительно прошлась по комнате несколько раз из угла в угол, припала к печке. Голос девушки вздрагивал, срывался, когда она заговорила снова.
— Я вам сейчас открылась, а вдруг вы провокатор! Вас я вижу всего лишь второй раз. А с теми людьми я вместе работала. Долго. И мы клялись своей совестью не изменять, слышите, никогда не изменять нашему общему делу! А чем это кончилось? Вы провокатор или нет? Ведь, кроме того, что вы Дубровинский, о вас я больше ничего не знаю.
Язык не повиновался ему. Стянуло скулы, холодок пополз по шее, по спине. Так оскорбительно его еще ни разу в жизни не били. Вслед за тем накатилась горячая волна вскипающего гнева и заслонила ясность мышления. Нужно было перетерпеть и это. Несколько секунд — ему казалось, молчит невыносимо долго,— он постоял как каменный, пока вернулась способность управлять собой.
— Вам знать только то, что я Дубровинский,— уже достаточно,—смог выговорить он совершенно спокойно.— Так мне хотелось бы думать. О себе. И о вас.
Опять воцарилось молчание. Дубровинский понял: они обменялись пощечинами. И неизвестно, чья пощечина была тяжелее. Но ведь и нет же слова отвратнее, чем «провокатор», а это слово все еще как бы витало в воздухе. Око всегда представлялось ему как некое фантастическое чудовище, которым пугают неосторожных, но которого нет в реальной жизни. И если даже подобное чудовище и существует в действительности, так он, Дубровинский, с ним все равно никогда не столкнется, ибо он верит в людей, а вера, точно магический круг, не позволит пробиться сквозь нее чему-либо недостойному. Ведь он же и мысли не допускает, что сама эта хрупкая, измученная девушка — провокатор! Как может она такое подумать о нем?
— Это... нервы...— наконец оборвала тягостное молчание Киселевская. Переводя дыхание, закрыла ладонями лицо.— Должна ли я извиняться? Хорошо, я готова.
И Дубровинский тихо сказал:
— Простите меня, Анна Адольфовна!
Как и предсказывал земский врач Шулятников, острую вспышку туберкулезного процесса у Радина- приостановить удалось. Однако Шулятников хмурился: невидимые убийцы, палочки Коха, продолжали свое медленное, разрушительное дело. Ра-дин слабел с каждым днем. Его вымучивали проливные ночные поты, затяжной кашель, неизменно заканчивающийся появлением алых капелек крови. Из комнаты на свежий воздух он теперь совсем не выбирался, дрожали ноги и сразу бросало в колючий озноб. Но работу свою он никак не хотел оставлять незаконченной, сердился, если ему мешали, подавая лекарство, и уж совсем становился яростен, когда Конарский с Дубровинским пытались отобрать чернила, перо и бумагу.
— Иосиф Федорович, это — черное злодейство! — выкрикивал он, размахивая иссохшими руками.— Да, да, если вам угодно лишить меня права заниматься переводами Каутского и взвалить это все на себя, я подчинюсь, но не потому, что это чем-то оправдано и справедливо, подчинюсь грубому насилию. Однако я не подчинюсь и грубому насилию в том, что касается моей личной работы. Вместо меня этого не сделает никто! То есть когда-нибудь, бесспорно, сделают другие, но зачем же им выдумывать порох? Поймите, дорогой Иосиф Федорович, я мыслью своей, так кажется мне, прорываюсь к неким недоступным доселе тайнам мироздания, вульгарно говоря, ловлю за хвост небесную механику, так ловко выскользнувшую из рук бессмертного Ньютона, вернее, оставившую ему всю близкую вселенную и утаившую секрет бесконечных пространств, околосветовых скоростей движения материи, а вы, а вы... Нет, вы понимаете, что вы делаете, что вы хотите сделать?
Дубровинский мягко его успокаивал. Конечно же научная работа Леонида Петровича должна быть закончена как можно быстрее, но — он шутил — в Яранске околосветовые скорости неприменимы, а законы обычной, земной механики утверждают: сколько выиграешь в скорости, столько потеряешь в силе. И Радин нехотя сдавался.
Уход за больным становился все тяжелее и сложнее. На выручку Конарскому с Дубровинским пришла Киселевская. Мужчины посменно дежурили ночь, когда Леониду Петровичу было особенно плохо, Киселевская заменяла их днем.
Она по-прежнему вела свой замкнуто-одинокий образ жизни, из дому почти никуда не выходила и в вечеринках ссыльных «политиков» редко принимала участие, отклоняя даже приглашения простецки-добродушного Федора Еремеевича Афанасьева, с которым была связана подпольной работой в Тифлисе, вместе по одному делу осуждена и выслана в Яранск. Дубровинскому объяснила: сидеть молчальницей на таких вечеринках нелепо, за-
чем тогда и приходить, а в бурные споры вступать она не может, потому что знает — сорвется, накричит и создаст о себе дурное мнение. Надо немного успокоиться, свои эмоции подчинить власти рассудка. Время с пользой можно проводить и в чтении литературы. Читать она способна день и ночь. Только бы раздобывать нужные книги и деньги на керосин. Последние слова у Киселевской сорвались нечаянно, она их тут же попыталась замять, но кто же из ссыльных не понимал, что значит каждая копейка, когда взять ее неоткуда.
Подспорье в этом к Киселевской пришло нежданно-негаданно. После неоправданно резкой стычки с Дубровинским она прониклась к нему доверием и не встречала холодным безразличием. Больше того, хотела видеть чаще. Ей нравилось тихонько побродить с ним рядом в ночной тишине либо посидеть у постели Радина.
В один из таких «дежурных» дней, пробегая торопливо по морозной улице, чтобы поспеть накормить больного, пока не ушел Дубровинский, Киселевская заметила в окне большого, разукрашенного резными наличниками дома прилепленный изнутри листок бумаги. Но окна от земли, как и подобает богатым хоромам, были расположены высоко. Даже приподнявшись на цыпочки, она не смогла прочитать объявление полностью. В глаза бросилось лишь одно слово «учительница». Об этом она вскользь упомянула, отвечая на вопрос: «Чем вы так взволнованы?» Дубровинский сразу же вызвался:
— Позвольте, я разгадаю загадку, Анна Адольфовна! Ростом бог меня не обидел, дотянусь — прочитаю.
Он вернулся с сообщением, что дом принадлежит купцу Балясникову. И там действительно требуется учительница русского языка для «приготовишки», купеческого оболтуса сына. Чадо сие весьма своенравно, несколько репетиторов уже обломали себе зубы на нем. Балясников теперь жаждет нанять именно учительницу: женщина, дескать, вернее подберет ключи к сердцу милого мальчика.
— Вот так, Анна Адольфовна,— заключил свой рассказ Дубровинский.— Поздравляю! Господин Балясников согласен взять вас наставницей сына с оплатой за каждый час, потраченный вами. Что же касается политической стороны, запрета ссыльным давать частные уроки, его степенство заявил: «А плюю я на это! Кому запрет, Балясникову? Нету ему никаких запретов! Запрет мадмазели? Ска-ажу исправнику. И не пикнет. Но чтобы в дом ко мне крамолы не носить, ни боже мой! Стишки, грамматика, диктанты, чистописание — все по учебникам, одобренным свыше».
Киселевская радостно вздохнула. Русский язык — как раз ее любимый предмет. Ну, а «крамолу» носить надо не в такие дома. Заработок же, хоть маленький, видимо и нелегкий, очень ей пригодится.
Заработок оказался и маленьким и намного более горьким, чем она предполагала. Оболтус, завидев учительницу издали, моментально взбегал по лестнице на чердак и укрывался там за печной трубой. Начинались трудные объяснения с родителями:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124


А-П

П-Я