https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/nad-stiralnoj-mashinoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А без серьезного и немедленного — да, да!-немедленного лечения, тут я вполне присоединяюсь к Дюбуше, ваша голова может оказаться простым украшением тела, в то время как она должна работать. Работать и работать, Иосиф Федорович! В нашу упряжку вступает много новых людей или хорошо известных нам ранее, но с новыми обязанностями. Пришел деятельный «Григорий» — Зиновьев, приходит улыбающийся «Марк» — Любимов и мрачный «Игорь» — Горев. Что это — Лебедь, Рак и Щука? Или кони, которые сообща с нами повезут тяжелый воз?
— Понимаю,— сказал Дубровинский,— негоже, если я на этом возу окажусь бесполезной поклажей. Ну что же...
Он перегнул несколько раз газету, врученную Лениным, за* сунул в карман пиджака и попросил Надежду Константиновну; налить ему чашку чая. Погорячее и покрепче.
Все выглядело здесь неправдоподобным, не таким, как в обыкновенном, шумном и бурлящем мире, к которому привык Дубровинский. До этого он больше чем полгода провел в Швейца-рии, но, увлеченный работой, самой страны как-то и не замечал. Женева для него была не больше чем городом, где в безопасности от,преследования царских властей нашла себе место редакция «Пролетария».. Знаменитое Женевское озеро, как по первому впечатлению ему не понравилось,— сыро, дует промозглый, холодный ветер «биза»,— так и потом, уже в летнюю жаркую пору, все равно не пришлось по душе. Много воды, горячего сияния солнца — и только. Даже горы из уличных тесных ущелий почта не были видны. Ленин и Крупская частенько приглашали его на загородные прогулки, он отказывался: «Некогда. И ходок я плохой».
Теперь он ежедневно тихим, «медицинским» шагом бродил по усыпанным песком дорожкам маленького санатория доктора Лаушера, доброго друга Дюбуше. Снег здесь сошел не очень давно, а выше, в перекрестном нагромождении горных хребтов, он оставался и вечно не тающим. И этот снег сверкал невиданной, необыкновенной белизной.
Дубровинскому хорошо помнились пушистые русские снега на открытых равнинах, возле родного Орла; помнились наплывы снеговых языков, свисающие с крыш Яранска после долгих метелей; помнились сыпучие сольвычегодские снега, в которые, чуть свернув с дороги, лошади проваливались по самое брюхо. В Финляндии снег был необыкновенно скользким. И всюду-всюду он имел какой-то цвет. От нежно-голубого до серо-стального. Здесь вместо цвета была абсолютная белизна.
И зелень швейцарских лесов, травы представлялась столь необыкновенно глубокой и яркой, что у Дубровинского порой шеве лилось неосознанное сомнение: не зрение ли виновато, не оптический ли это обман? Такая густая, сочная зелень живому растению не может быть свойственна. И синь озер была такова, что думалось, пополощи руки в этой воде, и они сделаются голубыми.
В одном из рекламных проспектов бюро путешествий Дубровинскому бросились в глаза строчки: «Швейцария пленительна своими пейзажами... Ее горы, долины, озера сказочно живописны...» Очень точно: не как в жизни, а сказочно. Не созданы природой, а нарисованы кистью смелого и щедрого живописца. Эти пейзажи не тянут к себе, они пленительней на расстояние издали. Спустись вниз, к озеру, войди в него — и сразу исчезнет очарование: вода окажется обыкновенной водой. И ветка сосны. когда она, сломанная, лежит на ладони, оказывается совсем такой гке, как и в окрестных лесах Яранска.
Туберкулезные больные, словно в религиозном трансе, лежат по целым дням в удобных шезлонгах, укутанные теплыми пледа» ми, в дымчатых очках, подставив лицо весеннему солнцу, жадно дышат воздухом необыкновенной прозрачности и чистоты, воэдухом, убивающим микробы, а человека возрождающим к жизни» В уютной столовой за обедом или завтраком и на закрытых верандах, когда солнышко упадет в горы и оттуда пахнет слабым морозцем, а спать еще рано, только и разговоров, что о чудесных выздоровлениях. Весь персонал санатория одет в белое. Накрах маленные пелеринки шелестят таинственно, словно в них скрыта волшебная сила — прикоснись, и ты исцелен. Женщины улыбаются ангельски, и это тоже обещание жизни. Весь мир здесь — это только ты сам, твои ощущения ослабленного биения сердца вяло текущей по жилам крови, хрипловатого дыхания в легких. Что происходит там, в. долинах, где как попало разбросаны со всем игрушечные домики под острыми черепичными крышами или там, за высокими снежными перевалами в далеких и чужих странах,— все это никому не интересно.
Дубровинский невыносимо тяготился всем этим. Долгим, бездумным лежанием в шезлонге. Скучными, однообразными разговорами за столом. Посещениями кабинета врача, где делались уколы туберкулина и прочие манипуляции. Даже ангельские улыбки Кристины, ассистентки доктора Лаушера, не приносили ему радости,— они, эти улыбки, были похожи на белизну горных вершин, на глубокую синь озер, они были приятны, милы и как бы нарисованы.
Раны на ногах, несмотря на строгое соблюдение предписаний Дюбуше, затягивались медленно. И все же Дубровинский предпочитал ходить и ходить, а не валяться в постели.
Слова, вскользь брошенные Дюбуше, что лечиться надо длительно и серьезно, подтвердил и Лаушер. Он снисходительно пожал плечами, когда Дубровинский сказал ему, что таким временем для безделья не располагает и не располагает такой суммой денег, чтобы лечиться год или полгода, что просит применить к нему наиболее энергичный способ лечения, но дать возможность уехать из санатория уже через месяц.
— Вы можете это сделать и через неделю,— ответил Лаушер спокойно,— потому что работоспособность человека, больного туберкулезом, почти всецело находится в его собственной воле. Как это ни парадоксально, туберкулезный процесс, ускоренно сжигая человеческий организм, вместе с тем своеобразно усиливает его энергию. Но это, вы понимаете, не увеличивает продолжительности его жизни.
— Об этом я предпочитаю не думать,— проговорил Дубровинский.— Лучше месяц прожить в действии, в работе, чем год пролежать в шезлонге. К тому же мне давно обещали близкую смерть, а я живу. Правда, не так, как мне хотелось бы, но ведь есть же, очевидно, герр Лаушер, какая-то золотая середина, скажем, между неделей и бесконечным нахождением в санатории.
— То есть рассчитываете не излечиться от болезни, а лишь восстановить некоторую свежесть?—уточнил Лаушер.
— Вот именно,— обрадовался Дубровинский.— Снять чрезмерную тяжесть с плеч, оставить ту, что человеку еще нести по силам.
— Это противоречит врачебной этике,— сказал Лаушер.— Вообще не понимаю, как можно было до такой степени, как у вас, сознательно разрушать свое здоровье?
— Герр Лаушер, я не скрываю, что я русский революционер, а им приходится чаще сидеть в тюрьмах, нежели отдыхать в са-наториях.
— Простите, герр Иннокентьев, но, очевидно, только варварские организмы русских могут вообще выживать при таких условиях!
— Простите и вы, герр Лаушер, но я бы сказал иначе: только организмы русских революционеров могут выживать в таких варварских условиях! Но что поделать? Для вас революция — звук пустой, а для нас — цель жизни!
— Не хотел вас обидеть, герр Иннокентьев, я просто не точно выразился. «Варварские» для данного случая — имел я в виду — не изнеженные современной цивилизацией. А то, что вы революционер, и даже офицер революции, и даже приговоренный к тяжелому наказанию, я знаю от моего друга доктора Дюбуше. Через два месяца, обещаю, вы будете чувствовать себя значительно лучше.
Они вежливо улыбнулись друг другу. И Дубровинский написал письмо Ленину, в преувеличенно радужных тонах изображая, сколь успешно идет лечение и как быстро он набирается сил. Впору уже и удрать бы из санатория. К чему бесцельно тратить деньги? Это было на одиннадцатый день по приезде в Давос.
Ленин очень быстро прислал ему ответное письмо. Забравшись в конец наиболее пустынной аллеи, Дубровинский читал:
«Дорогой друг! У нас гостит Покровский. Обыватель чистой воды. «Конечно, отзовизм глупость, конечно, это синдикализм, но по моральным соображениям и я и, вероятно, Степанов будем за Максимова». Обижают, видите ли, кристальных негодяев разные злые люди! Эти «маральные» обыватели сразу начинают «мараться», когда при них говоришь об исторической задаче сплочения марксистских элементов фракции для спасения фракции и социал-демократии!
Выписала этого мараку оппозиция,— мы его не выписывали, зная, что общее свидание отсрочивается.— «Вот как,— подумалось Дубровинскому,— «свидание», то есть совещание, еще не подготовлено, и сроки точно не определены, а милейший «Максимов» — Богданов себе из России уже выписывает подкрепление»). И стал читать дальше: — «От Линдова и Орловского...»— Ага, Лейтейзена и Воровского! — «...пока неблагоприятные вести: первый-де болен, второй может приехать только в Питер. Впрочем, на мои письма прямо к ним ответа еще нет, Подождем.
Похоже на то, что Власов...» — Гм! Рыков! — «...теперь решает судьбу: если он с глупистами, обывателями и махистами, тогда, очевидно, раскол и упорная борьба. Если он с нами, тогда, может быть, удастся свести к отколу парочки обывателей, кон в партии ноль...»
Дубровинский опустил руку с письмом, вздохнул прерывисто.Да, конечно, в Давосе воздух легкий, и по ночам спится хорошо реже стал кашель — словом, блаженство, а каково Владимиру, Ильичу, которого грызут и точат сейчас со всех сторон? Богданов — «Максимов» землю роет, чтобы на пленуме, на совещаний расширенной редакции взять верх или в крайнем случае пойти на раскол, объявив виновником Ленина. Нет, не по-товарищески было соглашаться поехать сюда! Одно дело — невольно выпасть из общей борьбы, оказавшись в тюрьме, в кандалах; другое дело — уехать, в конечном счете заботясь о себе лично. Он обвел взглядом молодые сосенки, стоящие в тишине и образующие узкую аллею, деревца, исторгающие смолистый, нежный аромат весны, и эти деревца не показались ему, как всегда, необыкновенно зелеными.
Ближе к концу письма он прочел еще несколько строк:
«...Лечитесь серьезно, слушайтесь докторов во всем, чтобы успеть хоть до пленума чуточку оправиться. Пожалуйста, бросьте мысль об удирании из санатория: у нас безлюдье полное и, если Вы себя не выправите (а это не легко, не делайте себе иллюзий, для этого надо серьезно лечиться!), то мы можем погибнуть...»
Н-да, а Владимир Ильич считает вот так... Весь остаток этого дня и еще несколько дней он провел в томлении. Послушно выполнял все предписания Лаушера, поражал соседей по столу отменным аппетитом, хотя ел, насильно заставляя себя проглатывать пищу, много гулял, а еще больше — вечерами — писал.
Писал письма Анне и девочкам. Не утаивая от них, что здоровье у него изрядно-таки пошатнулось, но тут же бодря надеждой, что очень скоро он выздоровеет совершенно. Начнет работать, заниматься переводами и тогда сможет помочь им денежно. Дочкам обещал повидаться с ними, а пока — прислать интересных книжек с рисунками. Тетю Сашу просил о нем не беспокоиться, все добрые ее советы он помнит. Трудно подбирались слова. Он знал: его письма к Анне прежде будут прочитаны охранкой.
Писал в Петербург Людмиле Менжинской. Еще более осторожно. Благодарил ее за милый подарок. Выражал легкую досаду по поводу того, что на российских железных дорогах не с каждым поездом удается уехать, даже когда заранее куплен билет. Спрашивал, почем ныне продается некий заграничный товар и какая русская фирма этим товаром торгует. Подписался,
первым попавшимся именем. А обратного адреса не указал, полагая, что Людмила сообразит, куда и как ей ответить, если есть что ответить. Мучительный вопрос: «Кто предатель?» — Дубровинского терзал с прежней силой.
Писал Житомирскому. Со всей откровенностью знакомил его, как врача, с точкой зрения Лаушера на течение болезни и на ее возможный исход, что касается легочного процесса. Тревожно вопрошал: остается ли он, Яков Абрамович, при своем мнении, что в раны на ногах внесена опасная инфекция? Высказывал негодование по поводу того, что в Париже вопреки французским законам существует русская агентура охранного отделения, коей сведения доставляют провокаторы. Нет ли резона через французских социалистов, депутатов сделать об этом запрос в парламенте? Хорошо бы эту мерзость вывести на чистую воду! Снова писал Ленину, доказывая, что нет никакой надобности валяться в санатории и тратить средства партийной кассы на лечение, когда дышать давосским воздухом вполне возможно и живя в недорогом отеле. А сам потаенно при этом думал, что из отеля потом совсем уехать будет как-то проще.
И тщательно готовился к совещанию, набрасывал проект предположительного своего доклада о задачах большевиков в партии. Так виделось и Ленину, когда они при расставании в Париже определяли, кому и чем заняться.
Прошло совсем немного времени, и возле своего прибора на обеденном столе Дубровинский обнаружил заклеенный конверт с адресом, написанным столь знакомым ему стремительным почерком Ленина.
«Дорогой друг!— писал он.— Получил сегодня Ваше письмо. Ни в каком случае не бросайте санатория. Ни в каком случае не переезжайте в отель. До plenum'a Вам необходимо серьезно выправиться, а это неосуществимо иначе как в санатории. Мы здесь страшно изнервничались в борьбе с этой глупой, мелкой, подпольной и гаденькой склокой: отстранились от собрания БЦ (ибо невыносимо становится),— и вызвали этим тройную истерику и Марата и Домова! Ну, наплевать! Но Вы нужны вполне здоровым ко времени собрания, и поэтому лечитесь серьезно и отнюдь не покидайте санаторий...»
И дальше Ленин писал, что в России очень плохо, сплошные провалы и о многих из тех, кто был желанен на совещании, ни слуху ни духу. Рассеянно поднося ложку ко рту и иногда проливая суп на салфетку, засунутую за воротник, Дубровинский уносился мыслью в Париж. Надо ли было Владимиру Ильичу доводить до истерики «Марата» — Шанцера и «Домова» — Покровского сво-им нежеланием созывать отдельное заседание Большевистского Центра прежде совещания расширенной редакции «Пролетария»?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124


А-П

П-Я