https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/90x90/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Визгливый голос этой толстой бабы то и дело рассекает гул голосов. Одному нальет третью кружку и швыряет его копейки в тарелку с липкими монетами,— молодец, соображения не пропил! — другому и второй не нацедит — накачался уже, как свинья, пошел к черту! Не решив — похвалить или отругать молоденькую женщину за то, что уводит постоянного клиента,— провожает уходящих хмурым взглядом.
— Хороший человек! — кричит вслед, мокрым рукавом халата утирая потный лоб.— Не больно-то ругай его, бабонька! Попрошу — из шланга площадку побрызгает, подметет. С такими еще не самое страшное, эй, слышишь, что говорю?
Теперь их двоих, хихикая, провожает вся пьяная орава. Поскорее отсюда, туда, где не достанут грязные, как навозные вилы, взгляды, куда не долетит смрад пива и мочи, пропитавший даже кирпичи ажурного забора. Они еще не выбрались из поля притяжения бочки, слышен хлопок — кто-то, нетвердой рукой перелив в пивную кружку водку, бьет о кирпич бутылку. Со звоном разлетаются осколки, как будто ее режут, вопит продавщица:
— Раззявы! Бутылку кокнул и ладонь раскроил! Не суйте мне грязные носовые платки! Марш в аптеку за йодом и бинтом, если не хотите, чтобы я милицию вызвала!
Лионгина чуть ли не бегом бежит, отец вынужден ускорить шаг, уходить ему не хочется — рядом, водрузив кружки на груде железобетонных блоков, мужчины разделывают копченую рыбу. Как бы славно подсесть к ним, тем более что мучает одышка. Боли нет — воздуха не хватает, хотя вокруг его сколько душе угодно, не так, как пива, которого порой приходится ожидать целыми часами, чтобы погасить пожар в желудке. Если Лионгина потащит черт знает куда, он заупрямится и — ни с места. Однако лишь подумал так — семенит следом, будто без нее не найдет тропы, будто шумят над головой другие, не пыльные городские деревья. Тук-тук — тонкие ножки, вьется посыпанная гравием тропинка, мелькая в отуманенных стеклах очков, пока не становится влажной, не вползает в густые заросли ольховника. Пахнет илом, птичьими перьями, и отец хрипло смеется, ожидая эха — робкого хихиканья.
А здесь — шумят машины, шелестят остриженные, не знающие птиц деревья — озабоченная девчушка ему не вторит. Трусиха, ледышка, а все видит, понимает, словно не ты — она старшая! — заблудишься, прибежит из чащи тропинка, будто ей одной послушная собачонка.
Подождав, пока уляжется покалыванье в боку, отец догоняет Лионгину. Она не удивляется, что он пыхтит и ловит ее руку. Снопа греется в твердой ладони — как в те давние времена — ее рука, снова сжимает горло грустная доброта. Между ними — бочка, болезнь матери и многое другое, но, странное дело, не забылось то, что заставляло ее скользить за ним тенью, а его — смягчать голос и озираться по сторонам в поисках развлечений — тут, глядишь, пышные перья папоротника, там — прошлогоднее гнездышко! — чтобы отвести от себя ее пытливый, постоянно вопрошающий взгляд. Кто ты?
Кто я, папа? Почему я должна все время напоминать себе, что твоя ладонь лишь из жалости греет мои пальцы? Или из страха, как бы я не заподозрила, что ты борешься с застарелой обидой, с постоянно кровоточащей раной? Временами мне удавалось поверить, что я тебе нужна, что, пискливо заверещав, могу тебя развеселить, но чаще — как вот сейчас! — чувствовала, что всегда остаюсь слишком тяжким испытанием для твоей доброты, твоего благородства. Знаю, ты и дня не остался бы с матерью, если бы не я — жалкий ее придаток. Не мог же ты бросить меня на произвол судьбы — такой большой, такой щедрый! Моей сиротской долей оправдывал ты свое чувство к женщине, не раз тебя предававшей, оправдывал свой проклятый негибкий характер, который ведет тебя по избранному пути, невзирая на крутые склоны и повороты...
— Как ты, папа, выдерживаешь среди этих?..
Дочь резко высвобождает руку, словно он один из тех, кому она не может найти названия. Она, ради которой он пожертвовал жизнью, гнушается им? Минуту его отекшая рука болтается ненужная, гадкая, как жаба, но тут же сердце сотрясает досада, все чаще охватывающая его возле бочки. Никому не завидует, но и его не трогайте, ничего от него не требуйте, он отдал все — что было и чего не было. Смотрите, как бы чего не потребовал от вас, боящихся испачкать холеные ноготки!..
— Люди, все мы люди.
— Некоторые из них — уже не люди.
— Лучше себя и другого душить из-за рубля, из-за вещи?
— А иначе нельзя? Только душить или пить? Разговаривать стоя отцу трудно, озабоченным взглядом ищет,
обо что бы опереться. Бочка слишком далеко, кроме того, около нее сейчас все ходуном ходит — «скорая» примчалась или милиция. Ему неспокойно, словно и он в том, что случилось, повинен. Случилось то, чего не должно было случиться. Кровь на асфальте — доказательство в пользу дочери. Бросил мимолетный взгляд в ее сторону, но так, чтобы не встретиться глазами. Ее глаза беспощадны. Она цепляется за жизнь из последних сил. Людям с такими лицами тут нечего делать. Твердая женщина, думает он уважительно, однако без обычной нежности и жалости — как о чужой.
— Не все живут так, как ты,— презрительно усмехается он, чего раньше не делал.
— Как я? — ее голос удивленно-печален.— Как же, интересно, я живу?
— Правильно, трезво. Как должно... Впрочем, что я знаю? Каждый живет по-своему.
— Ах, папа! — Лионгина отмахивается, но опускает голову. Нелегко тащить повешенный им груз. Хотя лучше колючий, чем молчащий. Он еще жив, если ему хочется ее обидеть.
Песочница, цементная тумба для мусора, три покрашенные в желтый цвет скамейки и шесть лип на вытоптанной лужайке. Одна из шести сухая, с мертво торчащими ветвями. Они плюхаются в сторонке от колясок с поднятым верхом — красной и зеленой. Шумок возле осаждаемой бочки доносится до них лишь слабыми порывами, сквозь однообразный гул троллейбусов.
— Не сердись.— Отцу мерещится берег реки. Они только что выбрались из густого леса. Возле текущей воды они ближе друг к другу, словно погрузили руки в бегущее время, которое безжалостно ко всем.
— Я и не сержусь.
Живу очень хорошо. Разве есть большее удовольствие, чем гнуть спину на всех вас. Лучше бы мне не выздоравливать...
В голосе сдерживаемое рыдание. Слезами она никогда не умела плакать.
— Да, тяжко ты болела. Теперь снова красивая.— Отец еще раз глотает воздух, вспомнив, какой белой, словно гипсовой, без кровинки в лице — была она в больничной палате.
— Смотри-ка, научился около бочки комплементы говорить.— Лионгина, и продолжая сердиться, благодарна ему,—многое изгнав из своей жизни, не забыл о ее болезни.— Посидел бы хоть полдня дома, папа, не пришлось бы мне так разрываться. Чистую рубашку тебе принесла — переоденься. Чего тянешь? Скорее, нет у меня времени.
Отец отшвыривает сверток, вскакивает.
— Я же не просил! Чего лезете, подлизываетесь? Она... она подослала! Завидует моей свободе, глотку воздуха... что среди людей! Позора из-за нее нахлебался, рабочий класс предал — чего ей еще? Гнил в тюрьме — не желаю больше гнить! Ни ее, ни тебя видеть не желаю. Ты всегда была с ней заодно, сызмала заодно. Ее орудием служила, коварным орудием, ядом в сердце... Не то что к бочке — в ад от вас сбежал бы!
Орет и захлебывается слюною уже не он — бочка, черная пьяная сутолока, неуемные страсти погибших людей, с алкоголем вспыхивающие и испаряющиеся.
— Было время — со всем миром воевал, а теперь тебя бочка раздавила. Эх, папа!
Снова бочка, снова вытоптанный скверик, даже коляски те же — красная и зеленая,— только на деревьях желтеют листья. Время отодвинулось, и боль отодвинулась — глубже вонзилась. Что бы ты ни делала, как бы ни раскалывалась из-за отца — обманываешь себя. Ищи не ищи, все равно в бочку уткнешься.
— Не стирай моих рубашек. У самого руки есть.— Отец вертит шеей в чистом воротничке переодетой рубашки. Недовольно ворчит, что от ее мыл да порошков чешется кожа, а на самом деле вспоминает, как кричал в последний раз. Не он кричал — рот раздирал ему кто-то другой, сильнее и злее его, сопротивляться которому он был бессилен. Много бы дал, чтобы забыла дочь его истошные вопли. Ведь не думает же он так гадко, как орал, ведь не последний же он скот! — Как твой? Его книга?
— Пишет.
— Не радуешься?
— Напишет. Когда-нибудь напишет. Чиню ему карандаши.
— Только-то?
— Мало? Еще мало?
— Вера женщины — великое дело,— покашливает отец, впутавшись в новую неприятность — дернул черт заговорить о зяте. Завсегдатай бочки для Алоизаса Губертавичюса — не человек. И снова отца точно науськивает кто-то, пихает в горло слова, которых не должна была бы слышать бледнеющая дочь.— Читал его последнюю статью.
Мужики рыбку в ней принесли. Не обижайся, дочка, если скажу. Парит в состоянии невесомости, как теперь говорят. Не дурак парень, честный, но... не интересен ему живой человек. Я такой-сякой — не претендую... Но другие-то люди?..
— Вроде бы не видела. Ему скажи, ему! Чего вам всем от меня надо?
Лионгина выкрикивает это нервно, визгливо, и отец, привыкший к сдержанности ее тона, удивляется.
— Ты случаем не заболела?
— Здорова. Здорова, как корова, только рожать не буду. Нет никакой надежды! — и расплакалась, без всякой связи с мыслями об отце, муже, себе самой. Не хотела этого говорить, не думала так. Заставляет себя равнодушно проводить взглядом поскрипывающие коляски, полные кружев и крика.
— Жалко.— Признание дочери сжимает отцу сердце, как его собственное, в прошлый раз не высказанное, оставленное про запас. Надо ее утешить, ободрить. Роется в памяти, где все перемешалось. Было время — вытаскивал из кармана подтаявшую шоколадку.— У каждого своя судьба. Ты, дочка, была в горах.
— Нет гор, папа! Бред юности, а заплатила безумно дорого. Неизвестно за что.
— За горы, девочка, за те самые маячащие вдали горы.— Отец чертит в воздухе кистью руки — дрожащей, неприятно разбухшей.
— Что с того для человека? В одном убеждаешься — как ты мал, ничтожен. А потом...
— Это много, Лина, если убеждаешься.
— ...потом понимаешь, что твои горы — лишь дрожание воздуха, мираж, обман.
— Что недостижимы — правда. Горы и должны выситься над нами. Чистые, незахватанные. Я так понимаю, девочка.
Чертит контуры хребтов дрожащей рукой пьяного? Он, молча уступивший другим сомнительное счастье подниматься и падать? Возникает злорадное желание отомстить за поражения, самое болезненное из которых — что никогда не станет матерью.
— Не мне и не тебе, папа, о горах рассуждать. Все изгадили, осквернили. Посмотрел бы на себя в зеркало. Как ты выглядишь... твой костюм... Когда-то, надев его, ты сиял. Где это на рукав чернильное пятно посадил? Кляуз вроде бы не пишешь!
Отец дергает головой, будто получил пощечину,— вылезает потрескавшаяся шея, высоко стриженный затылок, шрам возле уха. Около пивной бочки ему пробили голову. В самом начале, когда не понимал, в каком болоте тонет. Привязались двое, требуя рубль. Он бы угостил, но уступать насильникам? Его и шарахнули кружкой.
Рука Лионгины несмело тянется к шраму. Отец вскакивает, словно ему все еще больно, облизывает губы белым языком. От разговоров весь пересох, если немедленно не смочит внутренностей, упадет на месте.
Так ему кажется.
— Что правда, то правда,— бормочет он, пятясь.— Но я, дочка, исправлюсь, брошу пить... Уже не лакаю с утра до вечера. Две, три, от силы четыре кружки — не больше. Что значат для мужика четыре-пять кружек?
Угодливый, плаксивый голос — не отца, а бочечной шушеры. Лионгина не может преодолеть отвращения. Это противнее, чем грязная одежда, которую приходится ей стирать.
— Ты не бойся. Никуда я не денусь.— Отец вздрагивает, потому что свистнул соскучившийся по нему дружок.— Не думай, что мне не жаль матери. Мало сказать: жаль. Во, авоську купил. Молоко смогу Лигии носить. Взял раз без авоськи, так выскользнуло из рук... Не веришь?
— Верю, папа, верю, не надо унижаться.
— Презирай меня, дочка, стою того. Сам себе отвратителен. Бочкой провонял с головы до ног — одежда, руки, язык. Открою гебе секрет: не от матери бегу — от самого себя! Тебе когда-нибудь хотелось человека... любимого человека... своими руками?
— Почему ты мне это говоришь, папа?
— Ты всегда была и остаешься мне судьей. Трудно любить всю жизнь, очень трудно... Сколько мусора, сколько ненависти надо сжечь, чтобы сохранить живое чувство... Пусть не все — частичку...
Уже не притворщик, для которого главное — вырваться и припасть к бочке. Из глубины души черпает. Из той самой, в которой вспыхнула решимость сломать хребет старому миру. Из той самой, которая не предполагала, что самое трудное для человека — ломать себя.
Остается поверить, а значит, признать, что ничем ему не поможешь. Бедный, бедный мой папа!.. Бесконечно стирал, надраивал пол, а едва уткнется в книгу, как послышится стук. Все усиливающиеся удары молотка — его тюремного молотка, не другого какого — о тумбочку. Прыгают чашки, блюдца, катаются лекарства. Больная зовет? Нет, гонит из дому, чтобы потом, когда он вернется с видом преступника, жарить на медленном огне, разбирая ступенька за ступенькой его карьеру. Точит и точит, краснея и синея, пока не перехватывает дыхание и она начинает хрипеть, будто ее душат, а рука не перестает колотить молотком, чтобы он наконец потерял терпение, подскочил и, вырвав молоток, одним ударом освободил ее от страданий, из которых самое невыносимое — как он, послюнявив палец, перелистывает страницу за страницей, будто ничего не случилось, будто не лежит она пластом, будто вся жизнь у них еще впереди!..
— Не беспокойся о молоке, папа. Я пока что справляюсь.— Лионгина бледно улыбается, хочет облегчить ему совесть, хотя возле бочки он скоро забудет свои обещания и раскаяние. Все, что она в состоянии сделать для него, так ничтожно.
От пахнувшего в глаза жара мутнеют отцовские очки.
Ни улыбка, ни его умиление ничего не изменят. Они останутся чужими друг другу, как было суждено с самого начала. Шли и будут идти каждый своей дорогой.
— Прощай, цветочек! — Отец внезапно вспоминает, как называл ее маленькую.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84


А-П

П-Я