https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/120x90cm/glubokij/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Гертруда. Женщине идет это чужое суровое имя. Надо бы укрыть ее от дождя, но заклинился и никак не расправляется зонтик.
Гертруда не обращает внимания на теребящие комок зонтика девичьи руки. Орошенная мелкими каплями, она роется в большой коричневой, похожей на портфель сумке. Наконец извлекает оттуда белый, перевязанный розовой лентой сверток, который может содержать что угодно.
Даже что-то приятное.
— Известное дело, какая в поездах антисанитария. Тебе, девочка, небось и в голову не пришло захватить салфетки? Помни, отныне придется заботиться не только о себе.
...Не только о себе? Ох, как бы хотелось, но ощущает она только себя: свое тело, свою кожу, свои сухие волосы — всю себя — будто вцепившийся в кручу колючий кустарник, тянущий к солнцу обгоревшие ветви и словно из проволоки выгнутые шипы. Впрочем, это тоже новое, радующее и пугающее ощущение. Ведь совсем недавно не находила себя нигде, кровь из пореза не сочилась, как доказательство, что жива. А теперь вот — с упругой грудью, текущей в жилах теплой кровью, все еще, по мнению матери, недостаточно игривая, однако чего-то желающая и ждущая, даже едущая куда-то...
— Марки, конверты, открытки! Купи, красавица, никто, черт возьми, не берет! Вздумаешь написать родным, милому, немилому, а без линованной бумаги, без казенного конверта... Хо-хо-хо, красавица! — выкрикивал, разевая рот с торчащими вкривь и вкось зубами, одноглазый веселый инвалид. Присел, широким жестом раскинул свой нехитрый товар, и она выбрала три конверта, хотя писать никому не собиралась.
— Спасибо, красавица. Не за копейки. Хо-хо-хо, за почин!— И инвалид шумно потащился дальше по проходу, стучась в закрытые двери купе пряжкой солдатского ремня.
Красавицей величала ее и бабушка Пруденция. Может, потому, что жалела внучку, никак не расцветавшую под давящей тенью матери. А может, потому, что видела красоту не там, где все остальные. В один прекрасный день семидесятитрехлетняя старушка не по своей воле отправилась в дальнюю дорогу. За Пруденцией прикатил большой автомобиль с красным крестом. Двести километров пути по хорошей и плохой дороге ждали ее, а также новая жизнь. Правда, сама она уже ничего не понимала ни в расстояниях, ни в жизни, которую можно поменять на лучшую. И уж совершенно ничего — в тех невероятно трудных экзаменах, которые предстояли ее Красавице. Кстати, самый трудный экзамен, несмотря на возраст и немощь, пришлось держать самой бабушке. Сначала ее вытеснили из комнатки, выходившей окнами в тихую зелень двора,— там, кроме трансформаторной будки, было несколько деревьев — и поселили в аду. То есть, конечно, не в аду, а в салоне, за стенами которого постоянно тарахтела, гудела и рычала улица. Так распорядилась ее дочь, красивая, статная женщина. В то время лицо матери еще не было перекошено осколком постоянной улыбки, и она радостно хлопотала, взбивая бабушкины подушки, освобождая пространство для предполагаемого старта дочери. Бабушка Пруденция, сунутая, как какое-то полено, в постель, терпела все стоически — и постоянную свою неподвижность, и набухающее, в пролежнях тело — ведь ест и лежит, лежит и ест! — и одеревеневший свой язык, обрекавший ее на одиночество среди людей — не где-то в пустыне, а вот грохот улицы вынести не смогла. Полчеловека осталось, как говорила одна соседка, старушка не в состоянии была отодвинуться от назойливого солнечного луча или от подбежавшей, чтобы обнюхать ее, соседской собачонки, которую ненавидела всеми еще живыми своими ощущениями. Но пуще всего ненавидела она день и ночь вползавший с улицы шум, железными когтями рвущий мозг...
А может, бабушка любила этого грохочущего гада? Говорят, не только в юные годы, но уже и в летах была она веселой, двух мужей похоронила, и не одни они по ней сохли. Быть может, по дрожанию оконных рам, пола и стен, а также ее железной, окрашенной в синий цвет кровати старушка ощущала, как к-сна тюрьма, отрезавшая ее от живых. Тосковала по несущейся мимо жизни, как высыхающее растение — по дождю, и задыхалась от ненависти к ней?
Что бы там ни было, но бабушка Пруденция принялась выть. Негромко, совсем негромко, однако так нечеловечески жутко, словно из преисподней. Не помогали ни плотно закрытая дверь, ни думка, уложенная на ухо. Казалось, если не сбежишь из дому, сама начнешь подвывать и одновременно завоют стол, стулья, все живое и неживое. Разве приходится после этого удивляться, что мать, терпеливо мывшая неподвижное тело бабушки, решила положить конец этим концертам? Девочка провалит экзамены, и лишь потому, что она не поступает с этим живым трупом так, как поступил бы любой нормальный человек!.. И мать развила бурную деятельность, по своему упорству ничуть не уступавшую вытью бабушки Пруденции. Одна за другой появлялись у них разные комиссии, обследовали больную, щупали и кололи, нюхали воздух в комнате — могут ли вынести его другие обитатели квартиры, особенно молодое поколение; но мать едва ли чего-нибудь добилась, если бы не золотые часы отца. Не липли к отцу вещи, особенно — ценные, однако, если в трудный час потрясти его барахло, кое-что, глядишь, звякнет. Она сунула часы нужному человеку, и члены комиссии перестали к ним цепляться.
И вот бабушка Пруденция должна укатить в маленький городок северной Литвы, в недавнем прошлом — деревню. Разумеется, она и ведать не ведала об этом необыкновенном доме для инвалидов. К услугам его обитателей — кровати на колесиках, кресла-качалки. Тем, кто покрепче,— огород, сад и пчелиные ульи (если не лениться, можно качать мед!), кто послабее — тому чистый воздух и покой, заботливый уход белых ангелов, то есть врачей и сестричек. Однако бабушка Пруденция продолжала выть, хотя мать, размахивая у нее под носом широкими рукавами шелковой блузки, гудела, как пчелиный рой. Кабы ты знала, что тебя ждет, от радости пузыри бы пускала — ведь текут же у тебя слюнки, едва завидишь тарелку с пирожными. И тут вдруг бабушка что-то поняла: один глаз как обычно не может поднять набухшее опустившееся веко, но в другом — такого еще не бывало! — разгорается жуткое покаяние за что-то,— может, за навязанную дочери и внучке обузу, может, за всю свою жизнь, которой нет конца. Вечной катаракты как не бывало, и это внезапное пробуждение чувства, расширившее черный, как у цыганки, глаз, так, что, кажется, еще немножко, и он лопнет, выбрасывая из глазницы налитое кровью и слизью яблоко, сопровождало Красавицу на первый экзамен...
Она все еще ждет, то и дело погружаясь в прошлое, где не хочет и не может оставаться; от одного этого тихого, чуть ли не молитвенного ожидания вчерашний день должен был бы отвалиться, как подсохшая корочка на ранке, испариться, словно мерзлота из земли под горячим солнцем,— ведь и вправду сияет солнышко, ослепляет никогда не виденные ранее деревья и дома, разве не сияет? — но горы, которые должны были оградить от прошлого, все еще тихо дремлют во чреве земли или в недостижимой дали, и она думает, упершись горячим лбом в оконное стекло: может, нет никаких гор, нет в жизни ничего, одна только серая повседневность и пронизывающие ее грустные воспоминания?
— Ничего нет нужнее для человека, чем горы,— сказал отец, вернувшись из тюрьмы.
Сказал ей и не ей — ее тени, преследовавшей молчаливой строгостью и раздражающей, порой трогательной верностью. О себе почти ничего не рассказывал — ему там было хорошо — и все. Запах дерева он любил, так что с удовольствием работал рубанком и долотом.
И книг начитался. Даже Энгельса, которого не смог одолеть, когда от него это требовалось.
— В книгах про горы вычитал, да, папа?
Неожиданно отец осмелился взглянуть на нее прямо, не поверх очков.
Тюремная жизнь свела его с разношерстным людом. Один из товарищей по несчастью выделялся из всех своим произношением, привычками и внешним видом. Родом он был с предгорий Кавказа. Пригнав в Вильнюс вагон арбузов, ухитрился вывезти грузовик текстиля. С текстилем его и накрыли.
— Ничего мне не жалко, книжный человек,— так называл он меня, потому что считал дюже ученым, его же тюремное начальство все никак не могло загнать в третий класс начальной школы.— Ни того, что большие деньги погорели, ни того, что ржавеет в тайнике машина, ни молодой жены, которая спит с инспектором финотдела! Ничего не жалко, книжный человек, одних только гор. Загнусь, если не отпустят.
Кто ж отпустит! И он перерезал себе вены осколком стекла. Спасли и отправили на юг, чтобы хоть сквозь решетку видел свои горы.
— Ничего нет нужнее для человека, чем горы...— Отец отвел взгляд, нырнул в свое скомканное прошлое.
...Ах, если бы кто-нибудь показал ей горы, за которые не жалко отдать жизнь!
— Сволочи! Морды таким надо бить! — скрипнул зубами отец, не обнаружив по возвращении бабушки Пруденции. Ее синюю железную кровать за гроши продали приехавшему на базар колхознику.— Сволочь твоя мать! Все сволочи!
По старой привычке он обращается к тени дочери, чтобы не встречаться с ее глазами — все понимающими, не осуждающими, но и не оправдывающими.
— А кто бы о твоей ледышке позаботился, не будь меня? — засмеялась мама. Она не обращала внимания на зубовный скрежет и ругань отца.— Чарочку хочешь? Есть настойка на травах.
— Сволочи все! Морды бить! Дай... А прибил-то отец всего лишь одного-единственного, не главного подонка из всех тех, кто, по его мнению, заслуживал мордобития. Возили его тогда на заводской «Победе».
Возле самого их дома шла стройка. На неогороженной площадке навалом громоздились железные балки, рулоны толя, бревна, трубы. Среди прочего валялся и моток электрокабеля. Отец приехал на обед, водитель в кожаной куртке — рослый мужик с колючими глазками — вцепился в моток, пристроил к багажнику пару досок, чтобы не заработать грыжи,— хозяйственный такой человек — и вкатил туда провод. Отец сбежал вниз в одной рубашке — все видел в окно.
— Выгружай! — прикрикнул, откусывая огурец.
— Черта пухлого — выгружу! Неужто такой мелочи жалко, директор?
— Мелочи? Это же дефицитная вещь! — Отец отшвырнул огрызок огурца, подскочил.— Знаешь, как называется присвоение такой мелочи? Воровством! Ты — вор!
— Все теперь воруют. Начальники, глядишь, больше, чем подчиненные.
— Я твой начальник. Что я украл? Скажи!
— Не украл, так украдешь.
Отец вздрогнул, но еще владел собою.
— Зачем он тебе, этот кабель? Шофер смутился, почесал затылок.
— В хозяйстве все сгодится.
— Воруешь, значит, чтобы воровать, сволочь? Не от нужды, безо всякой надобности?
— Не кипятись, директор. Пожалей свои очки! — водитель был куда моложе отца.
— И не такие меня пугали. Вора, видите ли, побоюсь! Дрожащей рукой поправил отец очки и пнул мерзавца ногой. Водитель согнулся пополам, рухнул на щебенку.
Директор бьет своих подчиненных, где это видано! Отец слушал прокурора, улыбаясь. Вора я бил, вора. Крепкий мужик, кулаком не уложишь. Так я ногой.
Несколько месяцев таскали отца по разным кабинетам. Приезжала комиссия за комиссией. Мать без ведома отца пыталась задобрить ревизоров, все они были на стороне «пострадавшего», пока не откопали у него в саду фрезерный станок...
Все происходит в вагоне скорого поезда, даже если до сих пор ничего важного еще не произошло. Поезд мчится по внезапно раздвинувшейся, с ветрами и облаками состязающейся земле не теперь, а семнадцать лет назад. Потому тут более уместным было бы прошедшее время и, наверно, следовало бы говорить: не происходит, а происходило.
Итак, мчался на всех парах дополнительный скорый — один из множества поездов, спешащих на юг в разгар летних отпусков; над по-змеиному извивающимся и время от времени победно гудящим составом летели клочья дыма и таяли, не оставляя никаких следов — лишь горький, забивающий ноздри запах сгоревшего угля,— а в проходе вагона, возле запыленного окна с занавеской цвета слоновой кости, стояла женщина с очень молодым, почти детским личиком. Глаза цвета остывшего пепла — ни большие, ни маленькие. Чуть вздернутый, а точнее — не идеально прямой нос. Слегка набухшие губы словно бы не до конца вылеплены, как и вся она, помнящая себя вчерашней, но не предполагающая, чем будет за следующей станцией, через день-другой, а тем более — через год. Его, это бледноватое, ничем не примечательное личико, скребли солнце и тени, словно вознамерились проникнуть под кожу, прогнать окоченелость и освободить место для других ощущений. Мерцала даль, летели навстречу, оставались позади и возникали вновь кучи серого угольного шлака, словно куски ее предшествующей жизни, однако даже печальная сумрачность взгляда, не побежденная сверканием солнца, навязывала мысль о будущем — не нынешнем — ее облике. Какой вернется она с гор? Рано гадать, пока что прильнула к окну грустная светловолосая девочка, о том, что она уже замужем, говорит обручальное кольцо. Золото блеснуло, когда она подняла руку к занавеске — раздвинуть или задернуть, чтобы солнце не так слепило? Еще красноречивее подтверждал ее замужество высокий солидный длиннолицый мужчина. И у него такое же кольцо, хотя он гораздо старше девочки. Мужчина тихонько вышел из купе и застыл у нее за спиной, не решив еще, какими словами или движением заявить о себе.
Он старше на целую кучу лет. Об этом явственно свидетельствовали не признаки постарения — пока что незаметные, может, лишь намечавшаяся на макушке лысина, которую, впрочем, еще не обязательно было прикрывать прямыми, воскового оттенка волосами,— о возрасте во всеуслышание заявляли самоуверенность и сознание собственной значительности. Оно было весомо, это сознание, но, как и плотная материя костюма, не производило грубого или тягостного впечатления. Мужчине шла его медлительность, казалось, каждое могущее сорваться с губ слово, прежде чем произнести его, взвешивал он всей своей статной фигурой, всей окутывающей его оболочкой солидности, всеми сопутствующими ему воспоминаниями и привычками. Поэтому усмешка узкого, едва прорезанного рта означала не высокомерие, а снисходительность человека, твердо убежденного в своей правоте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84


А-П

П-Я