https://wodolei.ru/catalog/mebel/Aquanet/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Да, да — не родственники, что вы на меня уставились? — Смерч слов и резких движений опаляет Лионгине кончик носа.
— Бабушка Пруденция. Она так на меня посмотрела...
— Когда это было? Сто лет! Чего чушь порешь?
Вихрь злобной энергии спутывает Лионгине волосы, выхватывает вислоухий клетчатый бант, выдумку матери,— детский бант для очарования экзаменаторов. Лионгина не решается рассказать о страшном, преследовавшем ее бабушкином глазе, который уставился на нее со столика в аудитории. Мать при всем желании не поймет, другое дело — отец. Они не говорили о бабушке, но над ее освобожденным углом нередко скрещивались их мысли. Глаз вскочил в окно, даже потемнело, мутно желтели стены и потолок. Лионгина запросто написала бы — стихи Саломеи Нерис знала наизусть, к тому же в рукаве шуршало сочинение, которое накатал кандидат наук, благодарный за прием в руководимый матерью детский сад двух своих карапузов. Бабушкин глаз чернел на листе печатью — на скромном поле не вспаханных Лионгиной надежд, над красивым, пестрящим гастрольными афишами будущим, которое рисовала материнская фантазия. Надо было бы крест-накрест перечеркнуть лист с глазом бабушки и попросить новый, тем более что не было никакого глаза —игра светотени, внезапное, ударившее наотмашь воспоминание. Надо было лишь во второй раз отречься от бабушки, бросить на нее еще одну лопату черного забвения, и не обжигала бы теперь ярость матери, не выдирала бы бант из волос, и в углу не сутулился бы все понимающий, сочувствующий и оттого еще более жалкий отец.
— Выдумки слабаков и бездельников! Подумать только, бабушка на нее жалобно посмотрела на прощанье. А что она, кадриль должна была сплясать? Вот я, твоя мать, от горя пальцы кусаю,— растопыренные пальцы матери сверкнули пурпурным маникюром — никогда она пальцев не кусала и волос на них не наматывала,— а ты милосердная? Что-то не видать, чтобы в обморок падала. Бабку, память потерявшую, ей жалко, а матери, видите ли, не жалко!
— Куда-нибудь в другое место поступит девочка, если работать не начнет. Говорят, медсестер не хватает,— подает голос из-под пальмы отец. Будто сам провалился на сочинении — такой виноватый у него голос, но головы ей не погладит и в глаза не посмотрит. Она стоит оцепеневшая, съежившаяся, колючая, заранее зная, что он не подойдет, а если и рискнул бы, то она сердито ощетинится. С раннего детства чаще видела его плечо, затылок, чем глаза. Удаляющегося — не подходящего.
— Девочка? — Мать задевают не столько слова, сколько всегдашнее взаимопонимание между дочерью и отцом. Чем сильнее провинился один из них, тем снисходительнее к нему другой.— Я в ее годы уже ноги мужу мыла! К несчастью моему, они вечно в навозе были.
До сих пор отмыть не могу...
— Может, не надо бы при ребенке, а? — Отец выбирается из своего насквозь продуваемого укрытия. Его седая голова и повисшие руки дрожат.
— Не ребенок уже! Заставлю работать, работать! — бьется н стенах комнаты мать, как большое насекомое. Лионгине приходит в голову, что она похожа на красивую злую осу.— А у тебя опять горло пересохло от жалобного кряхтения? Ну и ступай к своей бочке, ступай!
— Говоришь, сходить?
— Ступай, все равно пошел бы!
— Пошел бы, говоришь?
Отец оборачивает книгу газетой, бумага шуршит в его дрожащих руках. По дороге отнесет в библиотеку, радуется Лионгина. Чего же медлит? Не спешит к пивной бочке? Стиснул книгу двумя руками, чтобы не сжимались кулаки. Их всегда боялась девочка. Сквозь доброту и снисходительность детским сердцем ощущала горечь, холодный каменный комок. Вдруг прорвется ненавистью и станет тем злом, против которого он сам всегда встает на дыбы? Ее скорчившаяся фигурка была для него предостережением, знаком опасности перед неожиданным, крутым, неизвестно где кончающимся спуском. И все-таки — девочка. Была, есть и будет девочкой. Ее мать никогда не была девочкой. Скорее всего родилась женщиной с избытком буйной энергии в крови.
Вопрос отца — ушел ли бы он без понуждения? ~— мать пропустила мимо ушей.
— По-твоему, и с ворами, расхитителями по собственному желанию связался? — спросил снова, как давно уже не спрашивал.
— Дурак, вот и попал им в руки!
— Я тебя всегда уважал, Лигия... Слышишь? Не только любил, но и уважал. Если не уйду теперь хоть на минуту, не смогу больше... Ей-богу, не смогу...
Не говорит, чего не сможет, объяснить про такое не легче, чем про космические силы, якобы влияющие на судьбы людей.
— Очень ты мне нужен. Скоро вообще около бочки поселишься!
Мать кричит, вслушиваясь в каждое свое слово, и сердце Лионгины сжимается от предчувствия, которое еще горше, чем ее печальное возвращение с экзамена,— так будет, так действительно будет.
И еще кричит мать, но это уже пустые слова, их, будто осколки дешевого стакана, без жалости выметут прочь:
— Сидите на моей шее оба! Лентяи, растяпы, эгоисты! Надорвусь, что делать станете! И он, и ты, ледышка!
Последний залп отца не задел. Пошатываясь, уносит книгу, ненужный свой бунт и никого не согревающую доброту. Сразу же нечем дышать, словно он и воздух с собой унес. Мать и та задыхается.
— Я все... все буду делать, мама! — Лионгина припадает на колено, как в костеле.— Все, что скажешь. Только возьмем назад бабушку, ладно?
Давай возьмем бабушку!
На красивом лице матери судорога боли и отвращения.
— Что возьмем? Труп?
Она не обращает внимания на всхлипы дочери — будто ржавая жесть на ветру лязгает. Дымит сигаретами, раскидывает, расхаживая по комнате, полы халата и время от времени усмехается своим мыслям, которые гонит вперед безумная, собранная для новых замыслов энергия.
...войти, гордо выгнуть длинную шею — после того, как постриглась, стала еще длиннее,— рассмеяться огромным ртом — распух от помады, от чужих губ,— только не ловить воздух, ища глазами уголок, где можно выплакаться. Еще глупее всхлипывать, мать сжимает себе руками голову. Не знает, что с ней, трет лоб и жалуется на боли. Все, что сваливается внезапно — уличный грохот, новости, солнечный луч,— бьет ее по глазам. Гардины наглухо задернуты, висит застаревший запах сигарет. Курить ей строжайше запрещено. Не обращала бы внимания — не доверяет врачам,— однако, как покурит, становится хуже. Больше всего жалуется на бездействие. Не может, как привыкла, ходить, высоко вскидывая колени. Ее большое тело часто поводит в сторону. Не она клонится — стена или мебель. Вцепится в кресло, руки дрожат, волосы грязные, свалялись. В таком положении остается недолго. Не ей горбиться в кресле, уставившись в одну точку или погрузившись в воспоминания, которых, захоти она, было бы очень много. Сосредоточиться не дают наплывы боли, подгоняющие друг друга планы и дела, хотя главная забота с нее свалилась — ледышка выдана замуж.
— Чего ломаешься, как в гостях? Смочи полотенце. В холодной воде. Очень холодной.
Прогибается под телом матери тахта, вминается груда подушек. От компресса немного приподнимается нависший над головой потолок, на веки перестают давить невидимые пальцы.
— Рассказывай, как там было? Очень боязно? Ты ведь трусиха. Не предупредила я тебя...
— Ничего не было, мама.
— Не заговаривай зубы.— Мать срывает со лба полотенце, Лионгину шлепает по щеке теплая капля.— Такой мужчина и — ничего? Не ложились?
— Как ты можешь о таких вещах, мама?
— Матери все можно! Молился он, что ли? Как твой папенька? — Мать неожиданно добро улыбается и молодеет. Ее снова шатнуло, но не в пространстве, во времени, и она очутилась там, где была давным-давно.— Неужели я тебе не рассказывала? Извини. Нам постелили на сене, у его двоюродного брата. В городе мы не хотели, город в тот день был страшным... Вообще-то отец не хотел, плюнул на хоромы, а тут сарай лесника: угол для коровы, теленка огорожен. Как важным господам, нам, конечно, кровать предложили. Знаешь деревенских — прогнал жену и болеющего свинкой мальчика, набил сенник свежей соломой — и милости просим, ложитесь, зачинайте деток! Спасибо за доброе сердце, лучше в сарае. Весь день ни крошки во рту не держали — страшным был тот день, еще не война, но уже пахнет ею... Поели в избе ржаного хлеба с окороком, хлебнули деревенского пива. Ослабла — на ногах не стою, а признаться боюсь, и дурацкий смех подкатывает. Еле дотащилась до сарая, на сене просторно, ароматно и страшно. По балкам кто-то снует — уж не крыса ли? — возле ушей жучки копошатся. И слышно все, что снаружи происходит: кто проехал, протопал, двое мужчин разговаривают. Курят и толкуют, плюхнувшись на скамью. Твой отец — мужчина крупный, нисколечки тогда не сутулился, а кузен его — маленький, невзрачный, но вцепился и не отпускает. Как я его ненавидела но что теперь будет? Ты поближе к властям, Тадас.
Разъясни.
— Жить будем. Жить, говорю, будем.— У Тадаса на уме сеновал, девушка, но тут кузен, да еще руку помощи протянувший, о политике рассуждающий.— Спички будут дешевые, керосин, гвозди. Чего тебе еще надо? Чего хнычешь?
— Кому неохота лучше жить? Всем охота. Но вот нашего лесничего вывезли. Тихий был человек. Что же теперь будет?
— Значит, сволочь, раз вывезли! — Тадас встает, на расстоянии чувствует, как горю на сене, да и сам пылает, но кузен как прилип к скамье, и он снова садится.— Все остальные будут жить. Детей в настоящую школу отдашь — не в пастушьи университеты! Чего хнычешь?
— Кто не хочет школ да докторов задаром? Все захотят. Но почему, твою барышню увозят в Сибирь? — услыхала я, и вновь заплясали перед глазами дневные страхи. Жуть, что пережила. Опять подкрадутся в темноте, схватят и увезут? Хочу закричать — не могу. Платьице дешевое, сумочка...— Она тоже — сволочь
— Ее не трожь! Никто не смейте ее трогать! Ошибка, страшная ошибка тут, понимаешь? Ошибается иногда и революция, мужичья твоя башка! Никому Лигию в обиду не дам! Никому!
Слышу, вскочил и — к сараю. Сам испугался, что меня выкрадут или выскользну сквозь щель в стене! Лежу высоко, на сене душно, от выпитого пива, от бесконечного ожидания кровь бешено стучит в висках, а твой папенька, вместо того чтобы поскорее забраться ко мне, опустился на колени возле плетушки с цыплятами. Жена лесника собиралась утром в город, но в суматохе, из-за нашего вторжения, забыла их выпустить. Цыплята попискивают, он что-то бормочет и смеется, как полоумный. Что ты там делаешь, ору, перепугавшись, что и его этот день по голове огрел,— ведь такой жуткий был день! — а он: любви молюсь, она меня, увальня, из тысяч, достойных ее милости, выбрала. Жалко мне его стало, хрустнуло что-то в сердце — любовь не любовь — не знаю, захотелось встать рядом с ним на колени. Ведь почти совсем не знала его и себя не знала, а тут такие слова... Лезь наверх, смеюсь, помолимся вместе. Знала бы я, какой лоботряс этот твой отец, какой крест на себя беру, столкнула бы с сеновала. Вместе с его молитвами! — Мать приоткрывает один набухший глаз.— Так что делали-то в постели? Свернулась клубочком и ждала ангела с крылышками?
— Мама, что ты говоришь, о чем думаешь?!
— Ни о чем не думаю. Хочу, чтобы не была ты ледышкой. Жизнь за горло схватит, если ее бояться...
На ее пухлом, все еще красивом лице открываются оба глаза — две голубые лужицы, исчерченные красными прожилками.
Отбросив полотенце, к дочке тянется ласкающая рука, которая сжимается и разжимается, сопротивляясь непрекращающемуся натиску боли. И эти судороги, и неуклюжая материнская ласка пробуждают у Лионгины чувство вины за возлагавшиеся на нее, однако не осуществленные надежды. В ней зреет что-то, она слышит какие-то звуки, видит знаки, но все — мимо.
Прежняя жизнь кончилась, новая не начинается. Губы искусаны и, будто чужие, не решаются улыбнуться. Может, и оправдалась бы, нет у нее слов, кроме самых жалких, ничего не говорящих. Ждала первой ночи с мужем. Без радости — как болезни, которой все равно придется переболеть. Прикосновения чужого человека, даже воображаемого, заставляли каменеть. Думала, Алоизас бросится ее раздевать — что-то подобное представляла по фильмам. Заранее ощущала, как твердеют, цепенеют суставы, грубеет кожа. Чужие руки натолкнутся на холодную доску. Что в ней есть, кроме быстро синеющей кожи? Душа, не способная осмыслить себя? Как доставлю радость, не умея смеяться? Прикосновения, к которым придется привыкнуть, не самое страшное. Больше всего она боялась покушений на свое право чаще грустить, чем радоваться, долго взращивать чувство, не доверяясь первому впечатлению и все же подчиняясь ему. Алоизас не торопил событий, давая ей время обвыкнуть. Как нарочно, запутался узел шнурка, он долго возился, пока развязал. Пришло в голову, что он неуклюжий, лицо было недовольным, будто кто-то нарочно сыграл с ним злую шутку. На столике, рядом с початой бутылкой шампанского, лежали маникюрные ножнички. Алоизас на них не взглянул. Она подумала, что разрезать шнурок не позволяет ему врожденное уважение к порядку. И еще подумала: вместо того чтобы раздеться, он сейчас оденется и выскочит в коридор, ужаснувшись своей ошибке.
— Будь я художником,— донеслись до нее слова Алоизаса,— нарисовал бы тебя такой. Тебя и печальную твою тень.
Смеется над ней, растерянной и не знающей, куда себя девать? И что нарисовал бы: жалкую позу? Она дрожала на краешке тахты, отвернувшись от совсем чужого человека — ее мужа, прикрывая колени комбинашкой. Молча молила погасить свет — пусть скорее произойдет то, что должно произойти, если нельзя умереть.
— Хочу, чтобы между нами все было ясно,— услышала она издалека.— Я любил одну девушку. Назовем ее Р. Надеялся, что Р.— моя избранница на всю жизнь. Мы дружили очень близко.— Они раздевались, не стесняясь друг друга, дошло до Лионгины, на мгновение заглянувшей в колодец человеческих отношений, над срубом которого застыла сейчас она сама. И еще поняла: Алоизас — честный, не хочет утаить существование другой женщины, однако его деликатность не помогает ей, выставленной на обозрение и откровенно сравниваемой с другой. Облегчает свою совесть, обременяя едва дышащую Лионгину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84


А-П

П-Я