https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya-vanny/dlya-dzhakuzi/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Может ли быть образ прекраснее? И блеснул этой метафорой не кто-то там — настоящий поэт, шепчет ей Гурам с конца стола, любимец Тбилиси, вереница троллейбусов останавливается, чтобы мог он, когда под хмельком, в полной безопасности перебрести, пошатываясь, на другую сторону проспекта. Вот какой поэт прославил ее! Обиженный Рафаэл и тот кивает головой, восхищенный поэтом... Так разве удивительно, что яд похвал проникает в кровь Лионгине, что у нее сладко ноет под ложечкой, хотя разум — проницательный, женский разум — требует, чтобы не обращала внимания на гиперболы. Незаметно, под общее молчание, сглатывает она комок, застрявший в горле, и громко признается:
— Я люблю ваши горы! Всю жизнь мечтала о них. Увидела, и хочется плакать, и страшно, потому что еще больше полюбила их...
Всю жизнь? Но ведь ты еще не жила! Ничего не видела. Пунтукас и тот не видела, ха-ха! Смеяться, правда, научилась.
— Да, всю жизнь мечтала.— Лионгина смахивает слезинку и решительно отбрасывает сомнения.— Даже тогда, когда не умела мечтать... Клянусь — никогда ваших гор не забуду!
— Браво! Ура-а! — вопит кто-то.
В красных глазках любящего выпить поэта поблескивает влага умиления, подскочившая хозяйка утирает его кружевным платочком, как ребенка. Гурам Мгеладзе смущенно покашливает — это он завопил, и воцаряется такая тишина, что слышно, как за окнами проносятся меж ветвей летучие мыши. Что-то должно случиться в этой тишине, когда никто не чавкает, не рыгает,— ведь не может же не случиться, если все так растроганы! — и вот Рафаэл, тряхнув кудрями и вырвавшись из тени, как из пещеры, заводит песню — тихо, так тихо, что присутствующие даже перестают дышать. Протянутую тонкую нить подхватывает Гурам, вторя ей глуховатым рокотом, потом присоединяется шелестящий тенорок красноглазого поэта, и вот уже, подлаживаясь друг к другу, вступают в песню с полдюжины мужских голосов — полилось, зазвучало грузинское многоголосье. От дрогнувшего воздуха пригасает пламя свечей, за окнами вырастают горы, обретая свой изначальный стихийный облик, мелодия проникает в кровь, сердце трепещет, не прекращая нашептывать, что вечны лишь выси и дали, что жалок тот, чье сердце
не замирает, когда глаза устремлены на повисшую над головой скалу или сурово громоздящуюся в недостижимой выси вершину...
Все-то ты выдумываешь, Лионгина! Она из последних сил сопротивляется очарованию песни. Что тебя опьянило? Мужчины поют о парне и девушке и еще об орле — так объясняет сосед справа, ощипывающий гроздь винограда и бросающий в рот ягоду за ягодой. Лионгина не слышит ни перевода, ни объяснений. Мелодия колеблется в ритме гор, унося ее с собой, то поднимая в пьянящую высоту, то бережно, как ребенка в колыбель, опуская в долину. С ней или без нее — порой Лионгина упускает нить и не успевает ухватиться за новую! — песня без устали колеблется, повторяя волнистую линию гор,— кажется, никто ее не начал, никто не окончит. В трепещущем гуле растаяли и Рафаэл, и Турам Мгеладзе, и прикрывший красноватые глаза славный поэт, но внезапно чей-то баритон взмывает из ладного звучания других голосов, как белая вершина, пронзающая небо... Это Рафаэл, Лионгина не смотрит на его потное, измученное лицо, которое блестит, как облитый дождем камень.
Разошедшиеся хозяева требуют, чтобы и они тоже спели — свою, литовскую! Голос Алоизаса, когда приходится подтягивать, скрипит, как немазаное колесо, петь для него — все равно что раздеваться при чужих, которые начнут изучать каждую твою родинку. Не бог весть какая певунья и Лионгина, но она вытягивает глубоким, чистым и низким голосом простенькую песенку, когда-то петую ей бабушкой Пруденцией, да так, что удивлен даже Алоизас,— ничего подобного он от нее не ожидал,— а уж все остальные слушают далекую детскую песенку затаив дыхание, словно у них на глазах вновь распустилось отцветшее ранней весной деревце...
— Алоизас!.. Не спи, послушай!
Ей хотелось сказать, как благодарна она ему за эту первую и, скорее всего, последнюю поездку в горы. А как они пели, господи! Как дружно, мощно и нежно, словно с рук на руки передавали спящего младенца, осторожно взятого матерью из колыбели. Голоса укачивали и баюкали его, чтобы не дрогнули слипшиеся ресницы малыша, и в то же время от мощного эха этих голосов содрогалось небо. А может, здесь было что-то другое, совершенно другое — голос самих гор, их скорбный вздох над тем, что, достигнув вершин могущества, они навеки обречены на неподвижность и могут лишь завидовать жалким и смешным, но копошащимся у их подножия людишкам?.. Нет, поющие люди сильны и мудры. А что безудержно нахваливали друг друга, превозносили до небес истинные и мнимые заслуги сотрапезников, так ведь это игра, беспроигрышная лотерея, в которой каждому — даже приблудившейся с севера серой мышке — выпадает удача. Мышка — она, боящаяся заснуть, чтобы не кончилось блаженство!
— Алоизас! Да проснись же, Алоизас! Ну, скажи хоть, что твоя жена рехнулась! Скажи, и она перестанет дурить.
Алоизас рыгнул во сне — от непривычки к обильным возлияниям и острым блюдам. Лионгина бросилась переворачивать его на бок. Об этом, чтобы после перепоя не захлебнуться во сне, всегда просил отец, который храпел, когда спал на спине. Волосы и одежда Лионгины еще были пропитаны праздником — жалко было снимать платье. Стащив с мужа туфли, вытянулась было рядом, снова поднялась. Большой, тяжелый, потный. От него несло жаром, но мешало не горячее дыхание. И не ощущение того, что он чужд ей, так и не исчезавшее с первого дня знакомства.
Он лежал на полу, и это было странно, более чем странно. Такой — на голых досках, с выбившейся из-под ремня рубахой, в измятых брюках — не уместился бы не только во взбудораженном, готовом к полету воображении, но и в самых обычных, лишенных всяких эмоций мыслях. Лежал и остывал, как раскаленный камень, испуская пары алкоголя. Проснется, каким был? Поморщится на беспорядок в комнате и звонким голосом сестрицы Гертруды спросит: что ты там вчера вытворяла, девочка? Из окон дуло, даже спине холодно. Она стащила с кровати одеяло и, накрыв Алоизаса, прильнула к нему. Он сквозь сон потерся о ее плечо, что-то пробормотал. Может, привыкает к жесткому ложу, тренирует скованные суставы? Проснется, сбросив оковы, которые сдерживают его слова, дыхание, мысли? Громко посмеется над собой, вытянется во весь свой большой рост и позовет взмахом руки за собой, в горы? Разноцветными стеклянными шариками будет сверкать на склонах роса, виться желтая тропинка, проложенная опередившей их ящерицей... Она крепко зажмурилась, чтобы унялось мелькание заманчивых картин. Вот оба они карабкаются на кручу, протягивают друг другу руки... Как птицы, выпархивают из-под ног камешки и летят вниз... Не вверх, а вниз... Как же высоковысоко забрались они, помогая друг другу! И ей стало хорошо, она задремала, потом услышала, что кто-то, словно обжигаясь горячей похлебкой, унимает пса — помощника хромого сторожа. За окнами то ли ветерок, то ли шаги прошуршали.
Когда Лионгина окончательно протерла глаза, в комнату воровски проникал луч солнца. Мрак рассеялся, хотя еще копился по углам. Они с Алоизасом по-прежнему лежали на полу, среди разбросанной одежды. Взгляд ее пополз вслез за лучом, который одним своим присутствием собирался, казалось, разрушить теперешнее неустойчивое равновесие, сеял тревогу: каким-то будет он, наступающий день? — и возбуждал угрызения совести из-за вчерашнего. На подоконнике — что же там такое? — корзинка со сливами! Крупные, круглые, матово-черные сливы. И Лионгина забыла о недобром луче.
— Алоизас, посмотри, Алоизас!
Легко поднявшись, в один прыжок очутилась у окна. Нет!
Доброта не кончилась вместе с ночью. Нужно ли более наивное и благородное доказательство?
Ужаленный возгласом Лионгины, Алоизас не шелохнулся. Все слышал — она поняла, что он слышит, но в гудящей голове под вздрагивающими морщинами лба, под крепко стиснутыми веками, не могущими оградить его от пронзительности утра, копошился муравейник. Мысли толпились, толкались, сражались между собой, падали, но, раскиданные в разные стороны, тут же вновь сползались и тащили с собой факты и фактики, каждый из которых вгонял в пот. От его капель заблестел лоб, взмокли корни волос. Заслонившись от нетерпения Лионгины раздраженной гримасой не вовремя разбуженного человека, Алоизас собирал себя из частей, разбросанных по полу и не желающих повиноваться. Ему ли принадлежат эти громоздкие ноги, подрагивающие сучья рук?
— Что, был пьян, как свинья, да? — жалобно спросил он, облизнув одеревеневшим языком запекшиеся губы.
— Что ты, Алоизас!
Ты был веселый-веселый.
— Помню, бокал разбился... Не я случаем? — Сквозь щелки глаз, окутывая его, сочилась муть безнадежности. Заведомо не верил бодрому щебету жены, заглаживающему его бестактность.
— Не один бокал разбился. Никто из-за этого не охал, копейки. Посмотри-ка лучше сюда, Алоизас! — Она указала на корзинку.— Разве появились бы эти сливы, если бы мы обидели хозяев?
Опасения его не рассеялись, однако спорить Алоизас не стал, и Лионгина вздохнула с облегчением — густая пелена похмелья уплывала, не омрачив наступающего дня. Их дня! Гостеприимство хозяев, особенно их песня, подобно обряду крещения, приоткрыло перед ними дверь в заказанный для посторонних мир. Она не сомневалась: это мир гор — и он распахнется сегодня же.
— Я тут казнюсь, а со всех остальных — как с гуся вода,— криво усмехнулся Алоизас.— Ты, кажется, соло выводила — или, может, мне приснилось?
Уже нащупал то, чем сумеет смягчить,— а может, и вовсе отмести свою вину, если в чем-то виновен.
— Очень уж просили. Было бы невежливо.
— Что творит вежливость? Чудеса, дорогая: моя тишайшая женушка запела!
Лионгина с тревогой следила, как Алоизас ощупывает свою грудь, лицо, словно ищет синяки или иные доказательства тому, что это уже не он — ее уравновешенный и серьезный Алоизас Губертавичюс, а гуляка и пьяница. Обнюхал ладони, будто ненароком перемазал птичьим пометом. Испытывал отвращение к себе, выпавшему из обычной, вполне его устраивающей, вмещающей его суть оболочки. Отвратительно. До тошноты отвратительно! Какой-то частицей сознания он не переставал трезво удивляться, как это жена терпит его и, конечно, самое себя, не менее замаравшуюся, хотя пятна на ней скрыты сиянием юности. Невыспавшаяся, в несвежей, обтягивающей тело комбинации, она все равно сияла, и это было еще одним упреком ему, по-собачьи скулящему под ненужной, чужими людьми навязанной ношей.
— Знаешь что? Побежали умываться к роднику! — предложила Лионгина, когда он зевнул и запустил пальцы в спутанные, слипшиеся волосы. Вода хлестала из трубы прямо за садовой оградой, разбросанные вокруг плоские камни ярко блестели.— Родниковая вода нас отлично освежит!
Алоизас не ответил, только бледно усмехнулся. Вот и доказательство, что она все-таки гнушается небритым, взлохмаченным, не похожим на себя супругом и предлагает отбеливающее средство — родник, из которого пьют волы и ослики. Сам о себе он высказался бы грубее — ну и несет же от тебя! — однако и она едва ли благоухала. Если бы не она, забывшая о своем достоинстве и самолюбии из-за копеечных похвал, прямо-таки анекдотических гипербол, отдающих клоунадой, разве стал бы он лить в себя спиртное, как в бочку?
— Ну, пошли мыться,— Лионгина тормошила его уже без радости, просто по обязанности.— У родника и сливы помоем.
— Сливы? — удивленно переспросил Алоизас, словно впервые услышал о них, и поднялся с пола.— Какие сливы?
Солнечный луч высветил его отвисшую губу, испещрил пятнами и морщинами щеки, сделал заметной проступающую на макушке лысину. Таким будет в старости, пронзила Лионгину острая жалость, хотя она внутренне ощетинилась, ожидая новых обвинений, пока еще внятно не высказанных, закушенных в зубах.
Из-за этого они становятся еще отвратительнее и непристойнее. Лучше уж откровенные, пусть грубые слова, которые тоже не обрадовали бы, но не надо было бы стыдиться элементарной потребности тела обжечься родниковой водой. Солнце, казалось, решило превратить Алоизаса в мумию, если он не сдвинется с места, и ей снова стало жалко мужа — упрямо не желающего участвовать в маленьком нарушении порядка, который мог бы стать началом согласия. В вагоне она испытала подобное же чувство жалости, но тогда — к погрузившемуся в сон детства мальчику.
— Крупные, спелые сливы. Посмотри, Алоизас!
Может, матовые от росы сливы — таких ни на каком рынке не купишь! — смягчат колючий взгляд, развеют тяжелое настроение? Так надеялась Лионгина, теряя терпение. Давай же что-нибудь делать, Алоизас!
Алоизас сильно потер лоб, как бы освобождая уголок в ноющем мозгу. Медленно, волоча свое тело и свое смятение, поплелся к окну.
— Погоди, когда ты их увидела? — Он протянул руку, но не притронулся к сливам.— Знаешь, кто принес? Хозяева?
— Откуда мне знать?
— Знаешь, но не признаешься. Да уж ладно. Красивые сливы, говоришь?
Не ожидая ответа, схватил корзинку, размахнулся и вышвырнул вон. Сливы разлетелись по кустам, словно спугнутая стая воробьев, несколько штук покатилось по комнате.
— Что ты наделал? Что наделал?
Лионгина прикрыла лицо, как от удара. Ей показалось, что твердеют щеки, грубеет, превращается в огромный струп все лицо. Вот-вот стану как та старуха, билось в голове.
— А я-то думал, все шутки кончились там, за столом.— Алоизас снова был ясен и спокоен. Наконец-то человек исполнил пусть неприятную, но неизбежную обязанность. Он прав и не станет обращать внимания на ее гримасы.— Теперь в постель!
— Ведь уже день, Алоизас! — в ее глазах — мука, но голос не хотел ни стареть, ни леденеть, звучал молодо, вызывающе.
— Спать. Все.— Алоизас не собирался тратить слова попусту.
Не ожидая согласия или помощи, резко захлопнул створки окна. Старые, перекошенные рамы скрипнули, посыпались куски отскочившей замазки. Его руки боролись не только с рамой — с маячившим, проступающим сквозь туман и горячим на солнце хребтом, который вроде бы подобрался к их окнам ближе, чем в прошлые утра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84


А-П

П-Я