https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Kerasan/ 

 

» – Рабочий захрипел, захлебнулся от ярости и злорадства: «Мало! Мало!» – Конечно, большевики настоящая «рабоче-крестьянская власть». Она «осуществляет заветные чаяния народа». А уж известно, каковы «чаяния» у этого «народа», призываемого теперь управлять миром, ходом всей культуры, права, чести, совести, религии, искусства.

В том, что большевики «осуществляют заветные чаяния народа», в те дни были уверены многие. Причем отнюдь не только интеллигенты, но и коренные, так сказать, представители вот этого самого народа. Но, в отличие от Бунина и прочих интеллигентов, понаторевших в политических программах и лозунгах, люди из народа решительно отделяли «большевиков» – от «коммунистов». Больше того! Не только отделяли, но даже противопоставляли их друг другу.

Вон красноармейцы говорят:
– Вся беда от жидов, они все коммунисты, а большевики все русские…
(Иван Бунин)


– Нет никакого интернацьёнала, а есть народная русская революция, бунт – и больше ничего. По образу Степана Тимофеевича. – «А Карла Марксов?» – спрашивают. – Немец, говорю, а стало быть, дурак. – «А Ленин?» – Ленин, говорю, из мужиков, большевик, а вы, должно, коммунисты…
(Борис Пильняк)


Когда я сказал кондуктору трамвая, что социалисты борются за равенство всех народов, он возразил:
– Плевать нам на социалистов, социализм – это господская выдумка, а мы рабочие – большевики…
(Максим Горький)

Выходит, Зощенко, утверждая, что он большевик и «большевичить» согласен, хотя при этом вовсе не считает себя коммунистом, был не так уж оригинален. Просто он выражал (может быть, и сам того не сознавая) не интеллигентскую, а народную точку зрения на русскую революцию.
Это противопоставление большевиков коммунистам, кажущееся проявлением элементарного политического невежества, на самом деле несло в себе довольно глубокий смысл. Особенно очевидно это стало сегодня.

Была ли реальная альтернатива большевизму в 1917 году? Конечно, была. Это не белая диктатура, не либеральная республика – это еще более жестокий большевизм! Большевизм Ленина и РСДРП(б) был лишь интеллигентским и цивилизованным оформлением большевизма «плебса». Не будь первого – победил бы второй, гораздо более страшный. Белое движение и либеральная республика были слишком слабы, чтобы выжить.
(Николай Шульгин)

Это – точка зрения современного политолога. На первый взгляд ошеломляющая новизной, идущая прямо вразрез со всеми известными нам взглядами на революцию 1917 года. Однако нечто подобное – как ни странно! – утверждал не кто иной, как сам Ленин.

– Вы говорите, что я слишком упрощаю жизнь? Что это упрощение грозит гибелью культуре, а?
Ироническое, характерное:
– Гм-гм…
Острый взгляд становится еще острее, и пониженным голосом Ленин продолжает:
– Ну, а по-вашему, миллионы мужиков с винтовками в руках – не угроза культуре, нет? Вы думаете, Учредилка справилась бы с их анархизмом?.. Русской массе надо показать нечто очень простое, очень доступное ее разуму. Советы и коммунизм – просто.
(Максим Горький)

Вот, оказывается, даже сам создатель и вождь партии большевиков и тот страшился «дикого» большевизма «плебса», задумывался о том, как лучше и надежнее обуздать его.
Ему казалось, что он (только он, больше никто!) сможет эту проблему решить. И по-своему он действительно решил ее.
Решение это, как мы знаем, оказалось весьма далеким от идеала. Но речь сейчас не о том. Речь – об отношении вот к этому самому «дикому», народному большевизму.
Бунин глядел на него с омерзением, ненавистью и ужасом. Блок – с ужасом, но и с восторгом.
А что же Зощенко? Неужели он, как и Блок, хоть ненадолго обольстился вот этим самым «диким» большевизмом «плебса»?
Как мы уже знаем, в своих взглядах на народ Зощенко недалеко ушел от Бунина.

Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди.
(Письмо Горькому)

Но, глядя на этих диких и даже страшных людей так же беспощадно и трезво, как Бунин, как и Бунин, не строя себе относительно этих людей никаких иллюзий, он, в отличие от Бунина, решил остаться с ними. В этот переломный момент истории он решил остаться с народом. Таких, как мы знаем, тогда было много. Но Зощенко отличался от этих многих тем, что решил идти с народом, не строя себе относительно этого народа никаких иллюзий.
Больше того.
То, что он решил остаться с народом, перейти на сторону народа, вовсе не означало, что точка зрения народа на жизнь и все явления жизни представлялась ему истинной.
Зощенко охотно пользуется излюбленным приемом Льва Толстого, состоящим в том, что привычное изображается как странное (остранение).
Господская жизнь, увиденная глазами крестьян, у Толстого предстает перед нами как цепь чудовищных нелепостей. Остранение помогает Толстому как можно резче оттенить все уродство, всю вопиющую безнравственность этой праздной господской жизни.
Но главное в этом остранении – то, что жизнь, которую ведут господа, не только крестьянам представляется странной и нелепой. Она такая и есть на самом деле! Она нелепа и чудовищна не только с точки зрения крестьян, но и с точки зрения самого автора.
У Зощенко этот художественный прием выполняет иную функцию.
Иногда он тоже помогает увидеть странность и нелепость той жизни, о которой рассказывает герой. Но при этом он всегда выполняет и другую роль: резко выявляет нелепость, диковатость, а порой и чудовищную уродливость фигуры самого рассказчика.

Я, братцы мои, никогда особенно не любил баронов и графов, но в своей жизни я все-таки встретил одного умилительного барончика. Я и теперь, как вспомню о нем, так смеюсь, будто меня щекотят под мышками…
А поехал я к нему в имение, в Орловскую губернию. И не один я, а трое нас поехало – спецов-водопроводчиков: я, Василь Тарасович, да еще мастерок, мальчишка Васька.
Приехали. Делов видим на копейку – трубы провести по саду. Только и всего. Втроем, положа руку на сердце, и делать нечего. А условие на месяц.
Ладно. Работаем. Пища не плохая, чудная. Воздух и все такое – сущая благодать…
Покушали. Ладно. Пожалуйте на траву ложиться. А , барон тут же. Хлопочет.
– Ложись, – говорит, – ребята, под вишнями.
Ну, ляжем – нам что!
– Дыши, – говорит, – полным ртом и выдыхай испорченный воздух. Это, – говорит, – полезно по гигиене.
И сам ляжет на спину и дышит ртом.
Ах, в рот ему клоп!
Ну, начнем и мы, ради смеха, дышать. Дышим. Полон рот насекомой дряни наберется. Поплюемся, после посмеемся и спать…
А тут еще барон придумал последнюю моду: велит вечером по аллеям ходить мелким шагом. Ходим мы по аллеям, что лошади, а уйти не можем – обижается.
Нам-то еще ничего – ну, ходим и ходим, а вот мастерок наш чуть не плачет. Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть, а тут, извините за выражение, ходи по аллеям.
И, конечно, дошло до краев. Бывало, мальчишка как увидит барона, так и затрясется весь, зубами заскрипит.
– Я, – говорит, – ему, старому сычу, покажу! Я, – говорит, – ему, черту драповому, напакощу.
И, действительно, стал мастерок барону пакостить. То клумбу с цветами ногами вытопчет, то на веранду лягуху выпустит, то перед барскими окнами в кусты сядет. (Барон Некс)

Барон, о котором рассказывает нам зощенковский герой, конечно, большой чудак, что и говорить. Представления его о реальности, безусловно, несколько сдвинуты. И нет ничего удивительного в том, что отношение рассказчика к барону как две капли воды похоже на отношение мужиков у Толстого в «Плодах просвещения» к нелепой и странной господской жизни.
Но у Толстого мужики смеются над тем, что представляется смешным, нелепым, даже уродливым и самому автору.
Герой Зощенко смеется не только над тем, что на самом деле смешно, но и над тем, что кажется смешным и нелепым лишь ему и ему подобным.
Он смеется не только над чудачествами барона, но и над его непрактичностью, над его добротой, над его человечностью.
Не вполне одобряя хамские выходки шестнадцатилетнего мастерка, он их тем не менее понимает. И отчасти даже им сочувствует.
Поведение мастерка явно понятнее и ближе душе рассказчика, оно представляется ему более естественным и нормальным, чем странные и нелепые выходки чудака барона.
Надо сказать, что это хамское поведение несовершеннолетнего мастерка вовсе не было чем-то исключительным, из ряда вон выходящим. И ни в коем случае оно не может быть объяснено естественным в столь невинном возрасте желанием «поозоровать», как добродушно объясняет это рассказчик («Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть…»)
«Озорство» это вскоре приняло такой грандиозный, поистине всероссийский размах, что тут необходимо было уже какое-то другое, более серьезное объяснение. И оно, разумеется, легко нашлось.

Мне отвратительно памятен такой факт: в 19-м году, в Петербурге, был съезд «деревенской бедноты». Из северных губерний России явилось несколько тысяч крестьян, и сотни их были помещены в Зимнем дворце Романовых. Когда съезд кончился и эти люди уехали, то оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромное количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, – уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал. Нет, это хулиганство было выражением желания испортить, опорочить красивые вещи. За время двух революций и войны я сотни раз наблюдал это темное, мстительное стремление людей ломать, искажать, осмеивать, порочить прекрасное.
(Максим Горький)

Совершенно очевидно не сходство даже, а полное тождество стимулов поведения шестнадцатилетнего мастерка из рассказа Зощенко «Барон Некс» и делегатов съезда «деревенской бедноты», нагадивших в драгоценные вазы Зимнего дворца. И там и тут в основе поступка – мстительное желание напакостить. Горький здесь, в сущности, смыкается с Буниным. Этому взгляду противостоит уже известная нам позиция Блока: «Почему дырявят древний собор? – Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой… Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок…» и т. д.
У Зощенко нет ни бунинской ярости, ни горьковского негодования, ни тем более блоковского мазохистского стремления объяснить и оправдать любое хамство. Его отношение к российской действительности окрашено совсем в иные тона.

Вот выйдешь, например, в поле, за город… Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая, скучная до слез… Бок в навозе у ней… Хвостом треплет… Жует… Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Кругом бедно, грязно, некультурно…
Ох, до чего скучно это видеть!
И подходит, скажем, к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мужик. Подойдет он, посмотрит светлыми глазами, вроде стекляшек, – чего это баба делает? Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет. «Эх, – скажет, – спать, что ли ча, пойти. Скушно что-то»… И пойдет спать.
(Страшная ночь)

Скучно бабе, скучно коровенке, скучно петуху тянуть эту унылую лямку существования. До смерти скучно мужику, больше похожему на ходячее растение, чем на человека. Но более чем кому-либо, скучно тут самому автору: «Ох, до чего скучно это видеть!» Казалось бы, у Блока в «Двенадцати» звучит совершенно та же нота: «Скука скучная, смертная!..», «Упокой, Господи, душу рабы твоея… Скучно!..»
Однако у Блока эта «скука смертная» взрывается мировым пожаром, мировым, вселенским погромом.
А герои Зощенко, эти ходячие растения, разве способны на такой взрыв? Можно ли представить себе, что этот мужик со светлыми глазами «вроде стекляшек» вот так же икнет, почешет ногу об ногу, зевнет и скажет: «Эх, скучно чегой-то! Пойти, что ли ча, павлину барскому хвост выщипать? Или дом барский поджечь, а самого барина в огонь кинуть?» И вместо того чтобы завалиться спать, пойдет да и обдерет павлина, и барскую усадьбу разгромит, и в редкостные вазы нагадит, и ножичком полоснет?

Я часто видел нищих во сне. Грязных. Оборванных. В лохмотьях.
Они стучали в дверь моей комнаты. Или неожиданно появлялись на дороге.
В страхе, а иногда и в ужасе я просыпался.
(Перед восходом солнца)

Какой-то страх перед ними Зощенко все-таки испытывал. А иначе с чего бы это вдруг его стали преследовать такие странные сны? И не зря же, в конце концов, он называл этих людей «дикими и даже страшными». Он и изображает их именно такими: дикими и страшными.
И все-таки в его изображении эти люди вызывают не гнев и отвращение, как у Горького, и не сладостный, смешанный с восторгом ужас, как у Блока, а совсем другие чувства.

Я стою в крестьянской избе. На столе лежит умирающий старик.
Он лежит уже третий день и не умирает.
Сегодня у него в руке восковая свечка. Она падает и гаснет, но ее снова зажигают.
У изголовья родственники. Они смотрят на старика не отрываясь. Вокруг невероятная бедность, грязь, тряпки, нищета…
Старик лежит ногами к окну. Лицо у него темное, напряженное. Дыхание неровное. Иной раз кажется, что он уже умер.
Наклонившись к старухе – его жене, я тихо говорю ей:
– Я съезжу за доктором. Не дело, что он третий день лежит на столе.
Старуха отрицательно качает головой.
– Не надо его тревожить, – говорит она. Старик открывает глаза и мутным взором обводит окружающих. Губы его что-то шепчут.
Одна из женщин, молодая и смуглолицая, наклоняется к старику и молча слушает его бормотанье.
– Что он? – спрашивает старуха.
– Титьку просит, – отвечает женщина. И, быстро расстегнув свою кофту, берет руку старика и кладет ее на свою обнаженную грудь.
Я вижу, как лицо старика светлеет. Нечто вроде улыбки пробегает по его губам. Он дышит ровней, спокойней. Все стоят молча, не шевелясь.
Вдруг тело старика вздрагивает. Рука его беспомощно падает вниз. Лицо делается строгим и совсем спокойным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я