В каталоге сайт Водолей ру 

 

Это – потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и – в частных случаях, но весьма нередких – броситься в нее, как ошалелому, вниз головой. Это – потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем… Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, т.е. когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьезнее прежнего порыва, – порыва отрицания и саморазрушения.

Вот оно, оказывается, как. Чем глубже бездна, в которую стремится пасть русский человек, тем выше будет его последующий взлет, тем больше и уверенней должна быть надежда на спасение.
Сказанное в равной мере относится к обоим действующим лицам этой истории. И к исполнителю, и к искусителю, к Мефистофелю, внушившему своей жертве этот ужасный замысел.

Он придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное.
Немыслимую? А между тем одно уже то, что он именно остановился на ней, показывает, что он уже, может быть, и мыслил о ней. Может быть, давно уже, с детства, эта мечта заползла в душу его, потрясла ее ужасом, а вместе с тем и мучительным наслаждением… Один момент такой неслыханной дерзости, а там хоть все пропадай! И уж, конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель; но – «был же и я на таком верху!..».

Эта сатанинская гордыня, эта сладострастная тяга к «попиранию святынь» впоследствии была рассмотрена Достоевским в характере Федора Павловича Карамазова («Попирание всякой святыни, насмешка и безверие…» – говорит об отце Митя).
А потом это отозвалось у Блока:

И была роковая отрада
В попираньи заветных святынь…

Но возможно тут и совсем иное допущение.
А что, если этот искуситель, этот деревенский Мефистофель, и думать не думает о том, что уготована ему за его святотатство «вечная гибель»? Ведь думать так – это значит все-таки верить в святыню. Одно дело участвовать в поругании заветных святынь, и совсем другое – равнодушно надругаться над тем, что вовсе и не ощущаешь святыней.
Такая мысль тоже приходит Достоевскому в голову:

Что, если это и впрямь настоящий нигилист деревенский, доморощенный отрицатель и мыслитель, не верующий, с высокомерною насмешкой выбравший предмет состязания, не страдавший, не трепетавший вместе с своею жертвою, как предположили мы в нашем этюде, а с холодным любопытством следивший за ее трепетаниями и корчами, из одной лишь потребности чужого страдания, человеческого унижения, – черт знает, может быть, из ученого наблюдения?
Если уж и есть такие черты даже и в народном характере (а в настоящее время все возможно предположить), да еще в нашей деревне, – то это уже новое откровение, несколько даже неожиданное.

Предположение это, хотя оно и не кажется Достоевскому совсем уж лишенным основания, так для него ужасно, что он скорее гонит его от себя прочь. И заканчивает статью тем же обнадеживающим выводом, с которого и начал:

…в последний момент вся ложь, если только есть ложь, выскочит из сердца народного и станет перед ним с неимоверною силою обличения… Во всяком случае, спасет себя сам, если бы и впрямь дошло до беды. Себя и нас спасет, ибо опять-таки – свет и спасение воссияют снизу… Во всяком случае, наша несостоятельность, как «птенцов гнезда Петрова», в настоящий момент несомненна. Да ведь девятнадцатым февралем и закончился по-настоящему Петровский период русской истории, так что мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность.

Нет, он не слишком-то склонен к самообольщению. Он ясно видит, что «мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность». Но он точно знает, что от интеллигентов, «птенцов гнезда Петрова», спасения ждать нечего. Значит, только одно и остается: верить, что «свет и спасение воссияют снизу».
Достоевский внушил русской интеллигенции, что народ сам спасет и себя и ее. Мало того! Он подготовил русскую интеллигенцию к мысли, что спасение это может быть ужасным, что ради него придется, быть может, переступить через бездны самых страшных грехов, через моря и океаны «драгоценной человеческой крови». Так надо ли удивляться, что после октября 1917 года, когда уже совсем ясно стало, что «мы вступили в полнейшую неизвестность», когда самые страшные сны Достоевского стали явью, внушенная им вера в то, что «свет и спасение воссияют снизу», не только не рушилась, но даже еще более укрепилась:

Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем.
Мировой пожар в крови –
Господи, благослови!

Этот кощунственный призыв к Господу, чтобы он благословил кровопролитие, для Блока не был случайной обмолвкой. Блок ведь исходил из того, что «кровопролитие становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием». А «мировой пожар в крови» – это, разумеется, священное безумие, а отнюдь не тоскливая пошлость. Именно это священное безумие и превращает двенадцать висельников в двенадцать апостолов. Апостолов новой веры.
Волошин был прав, увидав в двенадцати красногвардейцах двенадцать бандитов, каторжников, «нехристей», двенадцать неистовых преследователей, яростных гонителей Христа. Но он был не прав, увидев в этом конечный смысл поэмы.
Он остановился на полпути.
Смысл блоковской поэмы в том, что эти двенадцать гонителей Христа – они-то и есть самые верные и истинные его апостолы. В их ненависти к Христу, в этом неистовом пафосе преследования Христа и проявилась их богоносная, «христолюбивая» сущность.
Сама религиозная исступленность, с какой они преследуют Христа, говорит о том, что они от Него не освободились, что они от Него всецело зависят. Зависят куда больше, чем те, кто формально, по привычке исповедует догматы христианской религии.
В мире, где царит равнодушие, они – ближе к Нему.
У Блока и раньше являлась эта парадоксальная идея:

И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.

Теперь эта мысль получила свое окончательное – и художественное и философское – воплощение.
Да, они преследуют Христа. А Он их осеняет, и благословляет, и ведет. Потому что в их безумии, в их маниакальности, в их одержимости живет и неиссякаемая жажда истины, и неистребимая вера в Него.

Называя Христа в одном месте с ненавистью «несчастным сыном галилейского плотника», Вагнер в другом месте предлагает воздвигнуть ему жертвенник…
Вот этот яд ненавистнической любви, непереносимой для мещанина даже «семи культурных пядей во лбу», и спас Вагнера от гибели и поругания. Этот яд, разлитый во всех его творениях, и есть то «новое», которому суждено будущее.
Новое время тревожно и беспокойно. Тот, кто поймет, что смысл человеческой жизни заключается в беспокойстве и тревоге, уже перестанет быть обывателем.
(Александр Блок.)

То, что непонятно мещанину даже семи культурных пядей во лбу, на самом деле понятно, и просто, и несомненно! Понятно не только ушедшим далеко вперед от культурного мещанина каторжникам, но даже и малым детям.

«Валенька, Валюша!
Тягостно в избе.
Я крестильный крестик
Принесла тебе…
Не противься ж, Валенька,
Он тебя не съест,
Золоченый, маленький,
Твой крестильный крест».

(Эдуард Багрицкий)
Драматическая коллизия знаменитой поэмы Багрицкого состоит в том, что девочка умирает от скарлатины, и мать предлагает ей прибегнуть к крестильному крестику как к последнему лекарству. Не душу спасти умоляет она ее, а попытаться, примирившись с Богом, обрести надежду на выздоровление.
Девочка отвергает «соглашательство» матери:

«Я всегда готова!» –
Слышится окрест.
На плетеный коврик
Упадает крест.
И потом, бессильная,
Валится рука –
В пухлые подушки,
В мякоть тюфяка.

Если прямо следовать точному смыслу сюжета, четкому распределению ролей, может показаться, что в этом драматическом споре веры с безверием вера терпит окончательное и жалкое фиаско. Побеждает безверие. Побеждает то неистовое, упрямое, дикое начало, которое Блок в своей поэме обозначил формулой: «Без креста».
Но стоит только чуть внимательнее вслушаться в живые интонации авторского голоса, как все сразу поворачивается на сто восемьдесят градусов. Сразу же становится несомненно, что если и есть среди двух героинь поэмы верующая, так это именно – девочка, отвергающая крест. Мать девочки, хоть она формально и настаивает на примирении с Богом, на возвращении в лоно церкви, верующей назвать никак нельзя. Она – равнодушная. В сущности, она призывает не к вере, а к веротерпимости. Она хочет всучить девочке крестик «на всякий случай», авось поможет. Ее единственный аргумент: «Он тебя не съест!»
Мотивы, движущие ее поступками, предельно далеки от побуждений религиозных.

– Я ль не собирала
Для тебя добро?
Шелковые платья,
Мех да серебро,
Я ли не копила,
Ночи не спала,
Все коров доила,
Птицу стерегла.

Для обывателя, решившего жить «без креста», слова матери должны звучать убедительно. Ведь для него крест – всего лишь ничего не значащая побрякушка. Символ, обозначающий нечто несуществующее, пустоту. В самом деле, ну что случится, если девочка наденет на шею этот маленький золоченый крестик? Он ведь и в самом деле ее не съест. Она в него не верит? Ну что ж, тем более! Пусть сделает это хотя бы ради того, чтобы утешить мать.
Однако девочка реагирует на эту материнскую просьбу примерно так же, как истово верующий христианин реагировал бы на предложение продать душу дьяволу. Она отвергает этот крестильный крестик, протягиваемый ей матерью, с исступленной, мрачной, неистовой одержимостью поистине религиозного фанатизма.

Все самые высокие достижения русской культуры… были неразрывно связаны с христианством.
Яснее всего это видно в русской литературе. Общеизвестны примеры – Гоголь, Достоевский, Толстой…
Революция положила конец этому направлению развития русской культуры: если Блок или Маяковский еще его отражают негативно, в форме демонизма и богоборчества, то на смену им идут жаровы и багрицкие, у которых уже нельзя обнаружить никакой преемственной связи с русской литературой.
(Игорь Шафаревич)

О Жарове не скажу, но с Багрицким тут получается явная неувязка. Либо автор этих строк никогда не читал Багрицкого, а назвал его имя просто так, наудачу, либо – и это вернее всего – он решил назвать здесь именно этого поэта по каким-то иным, весьма далеким от поисков истины соображениям.
Но дело не в Багрицком.
Этот размашистый вывод Шафаревича несправедлив не только по отношению к Багрицкому, но и ко всей послереволюционной русской литературе, которая оказалась как раз на удивление верна своей преемственной связи со старой русской литературой.
Все дело в том, что эта самая старая русская литература была совсем не такой, какой ее хочет видеть Шафаревич. В том-то вся и штука, что богоборчество, в котором Шафаревич видит уродливое, искаженное, перевернутое отражение священных устоев старой русской литературы, на самом деле было одним из родовых ее свойств. И вот эту-то традицию русские писатели революционных и послереволюционных лет приняли от своих великих предшественников, что называется, из рук в руки.
Сила исступленной, фанатической религиозной ненависти, с которой героиня поэмы Багрицкого отвергает навязываемый ей матерью маленький крестильный крест, не может быть объяснена только тем, что крест для поэта – символ затхлого, унылого, собственнического, мещанского существования.
Маленький крестильный крест должен быть отринут, потому что отныне и навсегда в мире должна утвердиться и воссиять новая, истинная вера. Новая, иная, перевернутая шкала моральных ценностей.

Оглянешься – а вокруг враги;
Руки протянешь – и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги!», – солги,
Но если он скажет: «Убей!», – убей.

(Эдуард Багрицкий)
Художественная сила этих печально знаменитых строк в том, что они не просто информируют нас о готовности лирического героя поступать так, как прикажет ему этот не названный по имени «он». В них – исступленность человека, душа которого еще вся в плену старой, отвергаемой им системы моральных координат. Эта косная, слабая душа по инерции всеми силами противится лжи и убийству. И именно поэтому он с такой фанатичной, исступленной яростью старается «наступить на горло» этим естественным движениям своей души, задушить их, заставить замолчать.
Подобно героям «Двенадцати» Блока, лирический герой Багрицкого хочет переступить все старые, привычные нравственные запреты.
Может показаться, что героям поэмы Блока сделать это было легче. Разве они – интеллигенты какие-нибудь? Тяга к убийству у них ведь, что называется, в крови. Их так и влечет «потешить себя», полоснув кого-нибудь ножичком, все равно кого – правого или виноватого. Недаром же нас сразу предупреждают, что каждому из них «на спину б надо бубновый туз»!
Но, очевидно, им тоже не так-то просто далось их отречение от Христа. Да, именно отречение. Другого слова тут не подберешь. Недаром даже бледная тень уважения к старым, поверженным святыням приводит их в исступление. Даже всуе помянутое имя Спасителя вызывает у них мгновенную судорогу ненависти:

– Ох, пурга какая, Спасе!
– Петька! Эй, не завирайся!
От чего тебя упас
Золотой иконостас?
Бессознательный ты, право,
Рассуди, подумай здраво –
Али руки не в крови
Из-за Катькиной любви?

и сразу послее этого окрика:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я