https://wodolei.ru/brands/Boheme/ 

 


Михаил Александрович Берлиоз, как человек образованный, не знать всего этого не мог. Поэтому утверждение его, что никакого Иисуса вообще никогда не существовало, вовсе не так безобидно, как это может показаться с первого взгляда.

– А дьявола тоже нет? – вдруг весело осведомился больной…
– И дьявола…
– Ну, уж это положительно интересно, – трясясь от хохота, проговорил профессор, – что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет! – Он перестал хохотать внезапно и, что вполне понятно при душевной болезни, после охота впал в другую крайность – раздражился и крикнул сурово: – Так, стало быть, так-таки и нету?

Ключ к разгадке – вот в этой иронической фразе Воланда: «Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет»
Вина Берлиоза, его страшный непрощеный грех состоит в том, что он отрицает существование не только Иисуса « Христа и даже не только Дьявола, но и вообще чего бы то ни было. Суть той концепции мироздания, адептом и проповедником которой является Берлиоз, состоит в том, что на свете вообще ничего нет, кроме той грубой эмпирической реальности, которая доступна человеческому зрению. Как говорит зощенков-ский герой, все сущее – одна только химия. Именно поэтому, в отличие от всех прочих подопечных Воланда, Берлиоз и получает ничто, полное и абсолютное небытие.

…все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это!

Берлиоз получил по своей вере. Исходя из этого объяснения, нам ничего не стоит реконструировать, в чем эта его вера состоит. Она состоит в том, что «человек – это кости и мясо». И все. И на этом все кончается.
Концепция эта в общих своих чертах нам уже знакома. Однако, рассматривая ее в предыдущих главах, мы оставили в стороне один весьма важный ее аспект.
Однажды у Анны Андреевны Ахматовой и Лидии Корнеевны Чуковской зашел разговор о людях, которые «служат в НКВД». Кто они? Откуда взялись? Из каких бездн вдруг явилась на белый свет вся эта громадная армия хладнокровных убийц, для которых мучение и унижение себе подобных было будничной повседневной работой? Как вынесли они все это? Почему не посходили с ума?

Я задала ей вопрос, который меня очень занимал: кто они социально? По своему происхождению? Если обобщить?
– Социально – не знаю. По-разному это бывало, наверно. Но вот о чем я думаю: Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись с «работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах.
(Лидия Чуковская)

Это замечание Ахматовой заслуживает того, чтобы несколько на нем задержаться. В нем содержится – осознанное или неосознанное, не знаю – но весьма определенное указание на то, что, обращаясь к мотивам и образам старой, классической литературы, эту загадку не постичь. Старая литература не в силах была объяснить то новое, что вторглось в мир в те дни когда, по выражению той же Ахматовой, «начинался не календарный, настоящий двадцатый век».

Десять лет тому назад в Казани загорелся среди бела дня на Проломной улице дом купца второй гильдии, старообрядца Вячеслава Илларионовича Зотова. Пожарные обнаружили в первом этаже два трупа, связанные электрическими проводами: самого Зотова и его жены, и наверху – бесчувственное тело их дочери Ольги Вячеславовны, семнадцатилетней девицы, гимназистки. Ночная рубашка на ней была в клочьях, руки и шея изодраны ногтями; все вокруг указывало на отчаянную борьбу. Но бандиты, по-видимому, не справились с ней или, торопясь уходить, только пристукнули здесь же валявшейся гирькой на ремешке…
Несколько дней она пролежала без сознания. Первым впечатлением ее была боль, когда меняли повязку. Она увидела сидевшего на койке военного врача с добрыми очками… Она протянула к нему руку:
– Доктор, какие звери! – и залилась слезами. Через несколько дней она сказала ему:
– Двоих не знаю, – какие-то были в шинелях… Третьего знаю. Танцевала с ним… Валька, гимназист… Я слышала, как они убивали папу и маму… Хрустели кости… Доктор, зачем это было! Какие звери!..
Олечку Зотову никто не навещал в госпитале, – не такое было время, не до того: Россию раздирала гражданская война, прочное житье трещало и разваливалось, неистовой яростью дышали слова декретов – белых афишек, пестревших всюду, куда ни покосись прохожий. Олечке оставалось только плакать целыми днями от нестерпимой жалости (в ушах так и стоял страшный крик отца: «Не надо!», звериный вопль матери, никогда в жизни так не кричавшей), от страха – как теперь жить, от отчаяния перед этим неизвестным, что гремит и кричит и стреляет по ночам за окном госпиталя.
(Алексей Н. Толстой)

И раньше бывали на свете бандиты, хладнокровные и жестокие убийцы. Но это были – выродки рода человеческого. А тут невольно возникает предчувствие, что гимназист Валька, танцевавший с Олечкой Зотовой, а вскоре мерзко истязавшийее и ее родителей, – не просто выродок, что он – предвестье, первая ласточка» того неизвестного, что «гремит и кричит и стреляет» вокруг.
Автор этого рассказа (и не он один) почувствовал: что-то ужасное случилось с миром. Но объяснить случившееся он не смог. Он не смог объяснить это, потому что исходил (может быть, неосознанно) из предположения, что с душой человека, преступившего древнюю заповедь «Не убий!», происходят какие-то необратимые, непоправимые перемены. Прекрасно понимая, что не все люди похожи на Раскольникова, он все же исходил из того, что каждый нормальный человек, с которым случится нечто подобное, после будет уже не тот, каким он был до этого.

– Мне один военный рассказывал: бреется он однажды утром, на фронте, а солдатишки приводят еврея, шпиона поймали… Ну, велел повесить, а сам бреет другую щеку, глядит в окно, – еврей висит, в котелке, ноги длиннющие… История будничная? Так нет, – прошло сколько уже времени… Только он – бриться, – висит еврей, такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти… А совсем как будто заурядный человек.
(Алексей Н. Толстой)

Военный, с которым произошла эта история, – отнюдь не Раскольников. Тот, что ни говори и как к нему ни относись, – человек незаурядный. А этот – «совсем как будто заурядный человек». А вот поди ж ты! Чувствует он себя в сходных обстоятельствах – совершенно как Раскольников. Или как Фрида, у которой тридцать лет так и стоял перед глазами платок, которым она задушила ребенка. Или – еще вернее – как булгаковский Понтий Пилат. Тот ведь тоже мог бы сказать о себе – слово в слово – «…такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти…».
Ахматова, говоря о людях, которые, вернувшись «с работы», хотели «увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах», исходила из того, что эти люди устроены совершенно иначе, не так, как те, которых так старательно, умело, а порой и гениально описывала старая литература.
Тут было не предположение, а точное знание. Она сталкивалась с ними ежедневно. Видела их вокруг. Она точно знала, что никакие темные воспоминания их не тревожат, никакие ужасные сны им не снятся.
Я тоже видел таких людей. Несколько лет кряду жил среди них: снимал дачу в «генеральском» поселке, где каждый третий дачевладелец был– бывший генерал или полковник КГБ.
Я с интересом глядел на них и ничего, решительно ничего не видел особенного: люди как люди. Не было никаких примет, которые помогли бы мне отличить полковника этого ведомства от полковника любого другого рода войск.
Согласно канонам великой литературы, они должны были сойти с ума. Говорят, что некоторые сходили: я слышал рассказ о машинистке, которая работала там, печатала изо дня в день списки приговоренных к расстрелу. Психика ее не выдержала, и в конце концов она загремела в психушку. А эти, видать, не списки печатали, а более основательной работой занимались. И вот – как ни в чем не бывало греются на солнышке, нянчат внуков…
Мне рассказывали, что в Освенциме стоял у небольшой такой калиточки человек с наганом, а мимо него проводили бесконечную цепочку заключенных, и он разряжал свой наган в затылок каждому. И так – непрерывно, восемь или там девять часов. Одним словом, полный рабочий день. Это была его служба, его повседневное будничное дело. А потом, надо полагать, он приходил домой, усталый, конечно, но не более, чем если бы проработал целый день где-нибудь у станка или в шахте. И, вероятно, тоже хотел увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах.
Старая литература не в силах была понять такого человека, хотя ситуации, сходные с вышеописанной, случалось, попадали в поле ее зрения.

Почти ежедневно в полночь вывозили за город на грузовом автомобиле приговоренных, наспех рыли им ямы, причем в работе участвовали и смертники и часть красногвардейцев. Бунчук строил красногвардейцев, ронял чугунно-глухие слова:
– По врагам революции… – и взмахивал наганом, – пли!..
За неделю он высох и почернел, словно землей подернулся. Провалами зияли глаза, нервно мигающие веки не прикрывали их голодного, тоскующего блеска…
Однажды Бунчук вернулся, как и всегда, за полночь. Анна открыла ему дверь, спросила:
– Ужинать будешь?
Бунчук не ответил: пьяно шатаясь, прошел в свою комнату и, как был в шинели, сапогах и шапке, повалился на кровать. Анна подошла к нему, заглянула в лицо: глаза его были липко зажмурены, на оскаленных плотных зубах искрилась слюна, редкие, вывалявшиеся от тифа волосы лежали на лбу мокрой прядью.
Она присела рядом. Жалость и боль когтили ее сердце…
– Уходи на фронт или на иную работу… Уходи, Илья, иначе ты… свихнешься.
Бунчук повернулся к ней спиной, побарабанил в окно.
– Нет, я крепок… Ты не думай, что есть люди из железа. Все мы из одного материала литы… В жизни нет таких, которые не боятся на войне, и таких, кто бы, убивая людей, не носил… не был нравственно исцарапанным… Ну, я пойду, – резко оборвал он.., и незаметно для Анны потер горло, затянутое, как волосяным арканом, жесткой спазмой.
(Михаил Шолохов)

Вот, оказывается, даже автор «Тихого Дона» исходит из того, что не бывает на свете людей, способных убивать себе подобных, а потом как ни в чем не бывало приходить домой и радоваться, увидав жену в новом платье.
Я говорю «даже», потому что существует легенда, будто художественный мир этого писателя характеризуется совершенно новым отношением к человеку.

Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир. Вот что заставляет содрогнуться и задуматься. Речь, разумеется, идет не о политическом давлении и не о самой по себе жестокости как таковой. Нет – общая атмосфера жизни и ее давление; у Шолохова она принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена.
Кажется, что это противоречит всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать… Этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает.
(Петр Палиевский)

– И правильно! И так и надо! И нечего с нею чикаться, с этой самой человеческой личностью! – сладострастно потирают руки кандидаты и доктора филологических наук, выдумавшие эту прекрасную легенду. Однако на самом деле художественный мир «Тихого Дона», как мы только что убедились, вовсе не противостоит мировой гуманистической традиции. Как и все его предшественники, автор «Тихого Дона» исходит из того, что человеку не дано безнаказанно преступить эту древнюю заповедь–«Не убий!». Каким бы панцирем, выкованным из уверенности в своем праве, – нет, даже не праве а святой обязанности! – уничтожать врагов ради торжества справедливости, ради прекрасного будущего или еще каких-нибудь там фантомов, – каким бы прочным панцирем ни была защищена душа такого человека, он выходит из этого испытания уже не тем, каким был прежде. На душе остаются следы: рубцы, вмятины, шрамы, иногда совсем малые отметины. Но вовсе «нравственно неисцарапанным», как деликатно выражается шолоховский Бунчук, не удается остаться никому.
Создатели легенды о так называемом «свирепом реализме» Шолохова, вероятно, исходили не столько из анализа «Тихого Дона», сколько из того сильного возбуждающего впечатления, какое произвели на них кровожадные выступления М. А. Шолохова на различных партийных и писательских съездах.
Обратимся к другому художнику XX века, истинные намерения которого не вызывают ни малейших сомнений: к Горькому.
У него, как известно, действительно было свое, особое отношение к мировой гуманистической традиции. Его не зря объявили основоположником нового, какого-то особенного, «пролетарского» гуманизма.
Я имею в виду не печально знаменитую фразу – «Если враг не сдается, его уничтожают», – ставшую чем-то вроде магического заклятия на целую эпоху. Нет, я говорю о множестве интимных признаний, рассыпанных там и сям в обширной его переписке с друзьями, старшими и младшими братьями по писательскому цеху.
Вот одно из них:

Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от евангелия и священного писания художников наших о русском народе, о жизни, этот гуманизм – плохая вещь, и А. А. Блок, кажется, единственный, кто чуть-чуть не понял это.

Так вот, посмотрим, как изображает человека, преступившего библейскую заповедь, художник, искренне убежденный в том, что гуманизм Священного Писания – «плохая вещь», от которой нам надобно отречься, которую человечеству предстоит преодолеть.

Месяца за два до смерти своей Л. Н. Святухин рассказал мне:
– Из всех убийц, которые прошли предо мною за тринадцать лет, только ломовой извозчик Меркулов вызвал у меня чувство страха пред человеком и за человека. Обыкновенно убийца – безнадежно тупое существо, получеловек, не способный отдать себе отчет в преступлении, или – хитренький пакостник, визгливая лисица, попавшая в капкан, или же – задерганный неудачами, отчаявшийся, озлобленный человечишко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я