https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dushevye-systemy/ 

 

Но если применительно к беседам зощенковских героев о пленарных заседаниях аналогия с бандерлогами уместна вполне, тут она уже более условна. Бандерлоги натаскивали отовсюду куски штукатурки, бессмысленно играя в людей. А они заняты неизмеримо более осмысленной деятельностью, пытаясь использовать эти куски и обломки как строительный материал для того, чтобы выстроить какие-то другие здания, пусть непритязательные, но все-таки пригодные для жилья.
Пытаясь сложить стену этого нового здания из обломков, они, разумеется, и думать не думают, что один обломок был некогда частью дорической колонны, а другой – головой какой-нибудь там статуи. Им важно лишь одно: заткнуть этим обломком или куском штукатурки вот эту дыру, чтоб не дуло. Притащив откуда-то кусок железной трубы, они не задумываются над тем, была ли эта труба частью водостока или разрушенного фонтана. Им важно, что этот кусок трубы можно приспособить для «буржуйки:». И «буржуйка» будет топиться. И будет тепло. И благодаря этому куску трубы они не будут задыхаться от дыма. Исследователи, писавшие о языке Зощенко, всесторонне рассмотрели многообразие стилистических пластов, из сочетания которых образуется сложная и пестрая мозаика его художественной речи. Но все они исходили при этом из того, что основной функцией, главной целью этой сложности и пестроты является комический эффект. Главным, ключевым моментом, определяющим все своеобразие зощенковского стиля, они все считали установку на комизм.
Иначе говоря, все они исходили из того, что Зощенко своей прозой адресовался к людям старой культуры, приглашая их посмеяться над бандерлогами.
В действительности у Зощенко были более сложные намерения. Он хотел писать и для этих новых людей на их языке. И он был искренне убежден, что это ему удается. Вот почему в предисловии к «Письмам к писателю» он с таким глубоким удовлетворением отмечал, что читатель воспринимает его совсем не так, как критика.
Для критики Зощенко как был, так и остался – сатириком, комиком, пародистом. Критики дружно уверяли, что все своеобразие созданной им художественной речи бьет только в одну цель: разоблачить, высмеять, заклеймить, припечатать.
Но Зощенко далеко не всегда смеется над своими героями. Сплошь и рядом у него не только нет ни малейшего желания издеваться над ними, но даже наоборот: в его отношении к ним явно преобладает сочувствие, интерес, а порой и самое искреннее восхищение.
То, что для критиков было комическим искажением нормальной человеческой речи, для них – обломки, из которых они потихоньку, худо ли, хорошо ли, возводят здание, в котором им предстоит жить. И в строительстве этого жилого помещения они проявляют не только невежество, но и недюжинную сообразительность, изобретательность, даже талант.

Чего, говорит, агитировать: становись вон к той березе, тут мы в тебя и штрельнем…
Мальчик у ней – сосун млекопитающийся…
Нэп, говорит, это форменная утопия. Полгода, говорит, не могу помещения отыскать…
Это же утопия, гроб, если всех жильцов выселять…

Зощенковский герой весьма смутно представляет себе точное значение употребляемых им слов и выражений. «Агитировать» в его понимании – это то же, что «болтать», «много говорить». Слово «утопия», судя по всему, ассоциируется у него с глаголом «утопиться» (не случайно они стоят рядом, как синонимы: «утопия, гроб…»). «Млекопитающийся» – не зоологический термин, а синоним грудного младенца.
И тем не менее все эти обломки чужой цивилизации, чужого языка сравнительно неплохо служат зощенковскому герою для его собственных целей, он довольно ловко ухитряется слепить из них – свой, более или менее общепонятный язык.
Язык Зощенко воспринимался как чистая пародия.

…он часто прибегает к пародии, вводя в повествательную ткань пошловатые штампы старых повестей и романов:
«Ужасная бледность покрыла ее лицо».
«Гнев зажегся в ее глазах».
«Было прелестное майское утро».
А порою столь же издевательски передразнивает «загогулистый» стиль модных в те времена беллетристов:
«Море булькотело… Трава немолчно шебуршала… Девушка шамливо и роскосо капоркнула…
(Корней Чуковский)

Для Чуковского «Было прелестное майское утро…» – это такое же чудовищное и нестерпимое дурновкусие, как и «Море булькотело», и «Девушка шамливо и роскосо капоркнула…».
Он не сомневается, что в первом случае Зощенко «столь издевательски передразнивает» кого-то, как и во втором. Лише объект передразнивания разный: в первом случае передразниваются «пошловатые штампы старых повестей», а во втором «загогулистый стиль модных беллетристов».
В действительности все это выглядит несколько иначе:

Был месяц май, и это дивное время года особенно вдохновляло их своей красотой, свежими красками и легким, упоительным воздухом.
Автор, к сожалению, не имеет крупного поэтического дарования, и он не в силах с легкостью владеть поэтическим лексиконом. Автор искренне горюет, что у него мало способностей к художественному описанию и вообще к современной художественной прозе…
Однако автор все же попробует окунуться в высокую художественную литературу.
Море булькотело… Вдруг кругом чего-то закурчавилось, затыркало, заколюжило. Это молодой человек рассупонил свои плечи и засупонил руку в боковой карман.
В мире была скамейка. И вдруг в мир неожиданно вошла папироска. Это закурил молодой человек, любовно взглянув на девушку.
Море булькотело… Трава немолчно шебуршала. Суглинки и супеси дивно осыпались под ногами влюбленных.
Девушка шамливо и роскосо капоркнула, крюкая сирень. Кругом опять чего-то художественно заколюжило, затыркало, закурчавилось. И спектральный анализ озарил вдруг своим дивным несказанным блеском холмистую местность…
А ну его к черту! Не выходит. Автор имеет мужество сознаться, что у него нету дарования к так называемой художественной литературе.
(Сирень цветет)

Перед нами действительно пародия. Но «жало этой художественной сатиры» направлено не в две разные цели, как это представляется Чуковскому, а строго и точно – в одну. Весь эффект пародии как раз в том и состоит, что «загогулистый стиль» современной художественной прозы рассматривается на фоне того языкового слоя, который Чуковский называет «пошловатыми штампами старых повестей», как на фоне некой языковой нормы.
Особенно заковыристая фраза («Девушка шамливо и роскосо капоркнула, крюкая сирень») соответствующей сноской переведена на общепонятный язык, словно бы с иностранного. И характерно, что в качестве этого общепонятного (то есть лишенного всяких претензий на художественность) языка дается фраза, максимально приближенная к «пошловатым штампам старых повестей»: «Девушка шаловливо и весело улыбнулась, нюхая сирень».
Нет, эти штампы выполняют у Зощенко отнюдь не пародийную функцию. Они рассматриваются писателем как вполне доброкачественный строительный материал, как один из первоэлементов той новой общепонятной речи, на основе которой ему предстоит создать в полном смысле этого слова современный художественный язык:

Ужасная бледность покрыла ее лицо…
Гнев зажегся в ее глазах…
Было прелестное майское утро…
Стоял отличный, тихий, августовский вечер…
Странное и неясное волнение его не покидало…
Они страстно и мечтательно полюбили друг друга…
Был месяц май, и это дивное время года особенно вдохновляло их своей красотой, свежими красками и легким, упоительным воздухом.
(Сентиментальные повести)

Фразы этого типа действительно представляют собой набор штампов, набор готовых клише. И ни один мало-мальски уважающий себя писатель не стал бы использовать этот «мусор» в качестве «строительного материала». Разумеется, не потому, что это осуждается общепринятыми правилами литературного хорошего тона. Настоящий писатель, как известно, пишет «не по правилам». Он сам создает для себя свои правила.
Писатели стараются по возможности не прибегать к штампам, не использовать их в качестве «строительного материала» потому, что материал этот крайне некачественный. Готовый штамп, готовое клише – это словосочетание, настолько примелькавшееся, настолько стершееся, что оно уже как бы не несет в себе никакой эмоциональной информации, скользит мимо сознания, никак на него не действует. «Штамп – это попытка сказать о том, чего не чувствуешь», – метко заметил однажды Станиславский.
У Зощенко совсем иное отношение к штампу, потому что на тех людей, к которым он хочет обращаться, штамп действует. И не просто действует, а оказывает такое мощное эмоциональное воздействие, какое не всегда произвел бы и самый пронзи тельный художественный образ.
От одного инженера ушла жена. Инженер пришел от этог в такое отчаяние, что даже хотел повеситься, но решил все таки предпринять последнюю отчаянную попытку вернуть любимую: дал объявление в газету – «Маруся, вернись, я все прощу».

К этой классической фразе он еще добавил несколько вольных строк о своих страданиях, но эти строчки вымарали ему в конторе, поскольку уж очень, знаете получалось как-то сугубо жалостливо и вносило дисгармонию в общий стиль объявлений.
(Сердца трех)

Итак, если первоначально в объявлении инженера и было нечто, хоть отдаленно намекающее на его личное, индивидуальное чувство, – это «индивидуальное» было беспощадно вымарано и остался самый что ни на есть химически чистый, беспримесный, классический, стопроцентный штамп.
Объявление появилось в газете через одиннадцать дней. Но за это время наш инженер, случайно встретившись с женой, объяснился с ней, и она к нему вернулась. Потом они снова поссорились, и она вновь от него ушла. А муж, погоревав несколько дней, неожиданно утешился, случайно встретив подругу своего детства. И вот тут-то как раз и вышло в свет злосчастное объявление.

Сам муж, позабыв о нем, не принял во внимание этот день. Но его жена, томясь у подруги, как раз наткнулась на этот призыв и была очень поражена и обрадована.
«Все-таки, – подумала она, – он меня исключительно любит. В каждой его строчке я вижу его невыразимое страдание. И я вернусь к нему…»
Не будем нервировать читателей дальнейшим описанием. Скажем только, что появление жены с газетой в руках было равносильно разорвавшейся бомбе.
Муж, лепеча и перебегая от одной женщины к другой, не мог дать сколько-нибудь удовлетворительных объяснений.
Жена с презрением сказала, что если бы не это объявление, она и не переступила бы порога этого мещанского жилища. Подруга из Ростова, заплакав, сказала, что она вовсе не желает склеивать его разбитое сердце своим присутствием и что если он дал такое исключительно сильное объявление с публичным описанием своих чувств, то он, во всяком случае, должен был бы подождать какого-нибудь результата.
В общем, две женщины, дружески обнявшись, ушли от инженера с тем, чтобы к нему не возвращаться.

Поразительное впечатление, которое произвела на эти чувствительные сердца затрепанная фраза из старинного цыганского романса, объясняется, конечно, не только удивительной их восприимчивостью к силе художественного слова. Этому эффекту способствовали и другие, так сказать, чисто житейские обстоятельства. Но далеко не последнюю роль тут сыграло и то, что классическая фраза: «Вернись, я все прощу!» – поразила их силой запечатленного в ней чувства.
В другом зощенковском рассказе повествуется о том, как пьяненький попик во время похорон, вместо того чтобы исполнить полагающееся к случаю «Со святыми упокой», затянул нечто совсем другое. А именно – классическое «Шумел камыш…». Один из родственников усопшей, крайне шокированный таким поведением священнослужителя, высказался по этому поводу следующим образом:

– Конечно, в другое время мы бы вас выслушали с интересом, поскольку песня действительно хороша, и я даже согласен записать ее слова, но в настоящий момент с вашей стороны просто недопустимое нахальство это петь.
(Шумел камыш)

В этой фразе нет и тени иронии. Герой рассказа отнюдь не шутит. Эта давно уже осточертевшая всем история про то, как «одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра», действительно поразила его девственное сознание своей художественной новизной.
Вот почему Зощенко так часто и так охотно пользуется всякого рода готовыми штампами, готовыми клише.
С этим же связана и другая характерная особенность его прозы: ее демонстративная цитатность.
Зощенко любит давать своим рассказам названия уже, так сказать, апробированные: «Огни большого города», «Страдания молодого Вертера», «Неравный брак», «Бедная Лиза», «Опасные связи», «Горе от ума», «Двадцать лет спустя», «Преступление и наказание», «Сильнее смерти», «Коварство и любовь», «Сердца трех», «Шумел камыш», «Роза-Мария», «Врачевание и психика», «Страшная месть», «Сирень цветет».
Он черпает буквально отовсюду. Гоголь, Достоевский, Шиллер, Гёте. И тут же – название модного кинофильма, или цыганского романса, или популярной оперетки. Все идет в дело.
Названия второсортного романа Джека Лондона («Сердца трех»), полунаучной, полупопулярной книги Стефана Цвейга («Врачевание и психика») и одного из величайших созданий великой литературы прошлого («Преступление и наказание») для него эстетически равноправны.
Казалось бы, тут возможно только одно объяснение: Зощенко пародирует.
Но Зощенко не пародирует. Он строит. Строит здание новой русской культуры, в котором нам всем отныне предстоит жить!
Это для старого читателя, принадлежавшего к старой русской нации, «Сердца трех» и «Преступление и наказание» лежали в совершенно разных эстетических плоскостях. У Достоевского был свой читатель, у Джека Лондона – свой. Представители одного слоя населения напевали «Вернись, я все прощу», а представители другого – «Шумел камыш…». Но теперь, как мы уже установили, этих разных, несмешивавшихся слоев больше нет. Есть одна, более или менее однородная масса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я