Качество, закажу еще 

 

Но, когда предо мною встал Меркулов, я тотчас почувствовал что-то особенно жуткое и необычное…
Тяжело выдохнув трупный запах, – следователь умирал от рака желудка, – Святухин нервно сморщил измученное, землистое лицо.
– Меня особенно смутило… выражение жалости в его взгляде, – откуда оно? И мое равнодушие чиновника исчезло, уступив место очень беспокойному любопытству, новому и неприятному для меня… Я сказал ему слова, которых не сказал бы другому подследственному: «Хорошее лицо у вас, Меркулов, не похожи вы на человекоубийцу».
Тогда он, точно гость, взял стул, особенно крепко сел на него, уперся ладонями в колени и сразу заговорил:
«Ты думаешь, барин, если убил, так я – зверь? Нет, я не зверь, и если ты почуял это, так я тебе расскажу судьбу мою».

Следователя Святухина особенно поразил жалостливый взгляд этого необычного убийцы. Он все время возвращается к этому его странному взгляду. «Поймите: не жалобный, а – жалостливый. Он – меня жалел. Хотя я тогда был еще здоров…» Сперва мы не понимаем, почему убийца жалеет следователя, но вскоре начинаем догадываться. Он жалеет не персонально его, следователя Святухина, а человека в нем жалеет, потому что он – человек. А человек – всякий человек – страшно, чудовищно непрочен. И этим вызывает жалость.
Меркулов и убийцей-то стал именно потому, что его однажды вдруг до глубины души потрясло это пугающее сознание ужасающей непрочности человека.
Первый раз он убил случайно. Осенью, вечером, вез с пристани сахарный песок в мешках и заметил, что сзади воза идет человек: распорол мешок, черпает сахар горстью и ссыпает его в карман себе, за пазуху. Меркулов бросился на него, Ударил по виску – человек упал.

– Ну, я его еще ногой пнул и поправляю распоротый мешок, а человек этот под ногами у меня, лежит вверх лицом, глаза вытаращены, рот раскрыт. Стало мне страшно, присел на корточки, взял его за голову, а она, тяжеленная, как гиря, перекатывается у меня с ладони на ладонь, и глаза его будто подмигивают, а из носу кровь течет, руки мои мажет. Вскочил я, кричу: «Батюшки, убил!»
Отправили Меркулова в полицию, потом – в тюрьму.
– Сижу я в тюрьме, вокруг – люди преступные, а я будто сквозь туман все вижу и ничего не понимаю, страшно мне, не спится, и хлеб есть не могу, все думаю: «Как же это? Шел человек по улице, стукнул я его, и – нет человека! Что ж это такое? Душа-то где? Ведь – не баран, не теленок; он в бога верует, поди-ка, и хоть, может, характер у него другой, а ведь он таков же, как я. А я вот переломил его жизнь, убил, как скота все равно. Ведь эдак-то и меня могут, – стукнут, и – пропал я!» От этих мыслей так страшно было мне, барин, что ночами слышал я, как волосы на голове растут.

Меркулов еще не смеет сформулировать свою мысль с той беспощадной прямотой, с какой сформулировал ее зощенковский Аполлон Семенович Перепенчук. Но ужасает его именно она, вот эта вот самая жуткая догадка, что «человек – это кости и мясо» и стоит только тюкнуть его слегка по голове, как сразу же на этом все для него и закончится.

Ладно, бог! А почему же человек настолько непрочен? Вот, говорю, ты, отец Павел, бога любишь, и он тебя, наверно, любит, а я вот ударю тебя и убью, как муху. Куда же ласковая твоя душа тогда денется? Да и не в твоей душе задача, а в моей злой мысли: могу я тебя убить каждую минуту.

Ведь если человек – это «кости и мясо», значит, и он, Меркулов, – это тоже всего-навсего «кости и мясо». А это значит, что ему, Меркулову, «все дозволено». Нет ему ни от кого никакого запрета. И нет такой силы в мире, которая могла бы противостоять «злой мысли», которая в любой миг может невесть откуда залететь в его, меркуловскую, голову.
Дойдя до этой точки, Меркулов начал экспериментировать. Он стал убивать людей уже сознательно, чтобы проверить: так ли это? действительно ли нет в этом человеку никакого препятствия, никакого запрета?

– Хозяина, Ивана Кирилыча, убил я тоже по этой причине, из любопытства. Был он человек веселый, добрый человек. И необыкновенной смелости. Когда у соседей его пожар был, так он, как бессмертный, действовал, полез прямо в огонь, няньку вывел, потом опять полез, за сундучком ее, – плакала нянька о сундучке своем. Счастливый человек был Иван Кирилыч, упокой его господи! Мучить я его, действительно, мучил. Тех двух – сразу, а этого маленько помучил: хотелось понять, как он: испугается али нет? Ну, он был слабый телом и скоро задохся. Прибежали люди на крик его, бить меня, вязать. Я говорю им: «Вы мне не руки, вы душу мне связали бы, дураки…»

Эксперимент закончился крахом. Выяснилось, что человек – это не только «кости и мясо». Есть в нем что-то еще, называйте это как хотите, скажем, душой или еще как-нибудь. Но как его ни назови, это «что-то» существует, и рано или поздно оно проявится и помешает даже Меркулову – единственному из всех убийц, прошедших перед следователем Святухиным за тринадцать лет, который вызвал у него страх пред человеком и за человека, – даже ему помешает поступать так, словно «все дозволено». Нет, не все дозволено человеку. И каждый, преступивший заповедь, в конце концов обязательно ткнется лбом в эту стену. А будет упорствовать, настаивать на своем – разобьется об нее вдребезги, в кровавую лепешку.

Кончив рассказывать, Меркулов вытер ладонью вспотевшее лицо и посоветовал спокойно:
– Вы меня, ваше благородие, судите строго, на смерть судите, а то – что же? Я с людями и в каторге жить не могу, обиделся я на душу мою, постыла она мне, и – боязно мне, опять я начну пытать ее, а люди от того пострадают… Вы меня, барин, уничтожьте…
Мигнув умирающими глазами, следователь сказал: – Он сам уничтожил себя, удавился. Как-то необычно, на кандалах, черт его знает как! Я не видал, мне рассказывал товарищ прокурора. «Большая, сказал, сила воли нужна была, чтоб убить себя так мучительно и неудобно». Так и сказал – неудобно.
Потом, закрыв глаза, Святухин пробормотал:
– Вот, батенька, простой русский мужик, а – изволите видеть? Да-с…

Нет, положительно старая литература, даже в лице тех своих представителей, которые искренне пытались порвать с мировой гуманистической традицией, не в силах была понять и изобразить человека, в течение целого рабочего дня занятого истреблением себе подобных, а потом спокойно возвращающегося домой и радующегося, что у жены – новое платье, а у дочки – бант в волосах.
Только Зощенко сумел приблизиться к постижению этого феномена, хотя на эти темы никогда не писал и даже близко не подходил к ним.
Впрочем, однажды он подошел к этой теме вплотную и даже попытался разработать ее в своей обычной манере. Я имею в виду уже неоднократно привлекавшую наше внимание сцену ворчливого объяснения Люция Корнелия Суллы с убийцей. (А также некоторые другие истории, рассказанные в той же «Голубой книге».)
Диалог Суллы с убийцей, который я однажды уже цитировал, стоит того, чтобы вернуться к нему еще раз.

– Позволь! – говорит Сулла. – Ты чего принес? Это что?
– Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
– Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.
– Какая-то, видать, посторонняя голова, – говорит секретарь, – не могу знать… Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
Убийца робко извиняется:
– Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка.

В прошлый раз мы сосредоточили свое внимание исключительно на облике Люция Корнелия Суллы, сопоставляя его с другим славным и знаменитым деятелем древней истории Понтием Пилатом, описанным в романе Булгакова.
А теперь я предлагаю чуть пристальнее вглядеться в двух других действующих лиц этой сцены: секретаря и убийцу.
О Сулле даже и говорить нечего. Сулла, как мы уже выяснили, озабочен только тем, чтобы не переплатить за «постороннюю голову» лишние двенадцать тысяч сестерций. Однако с тою же отчетливостью видно, что двух других действующих лиц этой сцены тоже ни в малейшей степени не заботит судьба «неизвестного мужчины», который в спешке «подвернулся» убийце и поплатился за это жизнью. Убийца, получив свои двенадцать тысяч сестерций, пойдет, наверное, домой и купит жене новое платье, а дочке – какой-нибудь бант. (Разумеется, если в Древнем Риме девочки носили банты. А если не носили, значит, другую какую-нибудь финтифлюшку купит. Во всяком случае, не кинется на кровать и не будет лежать, безучастно отвернувшись к стене, как Раскольников.)
И секретарь Суллы тоже, надо полагать, не сойдет с ума, как та машинистка, которая печатала списки расстрелянных.
Так же методично будет он забирать головы, хладнокровно отделяя «правильные» от «посторонних». И ставить галочки в списке. А список был довольно внушительный, о чем можно судить по меланхолической фразе, которой завершается вышеописанная сцена: «В общем, более двух тысяч голов было доставлено Сулле в течение нескольких недель».
А вот другая история, рассказанная в той же «Голубой книге».
Это история о том, как другой римский император – Нерон – задумал лишить жизни свою мать. По свидетельству Светония, он приказал устроить в ее спальне потолок с обшивкой, который с помощью специальной машины можно было обрушить на нее во время сна.

Можно представить, каков был разговор при заказе этого потолка.
– Не извольте беспокоиться! – говорил подрядчик. – Потолок сделаем – просто красота! Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество!..
– Да гляди, труху у меня не клади, – говорил Нерон. – Гляди, клади что-нибудь потяжельше. Легкая труха ей нипочем. Знаешь, какая у меня мамаша!
– Как же не знать, ваше величество? Характерная старушка. Только какая же может быть труха? Ай, ей-богу, ваше величество: я особо большой камешек велю положить в аккурат над самой головкой вашей преподобной маменьки.
– Ну, уж вы там как хотите, – говорил Нерон, – но только чтоб – раз! – и нет маменьки.
– Не извольте тревожиться. Считайте, что вашей маменьки уже как бы не существует на этом свете. Не успеют они на днях проснуться, как на них потолок – кувырк! И, вообще-с, несчастный случай, вроде землетрясения. Никто не виноват, и маменька, между прочим, больше не присутствует. Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество! Очень, как бы сказать, натуральное средство против маменьки!.
– Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!
(Голубая книга. Коварство.)

Своеобразие этого замечательного отрывка (как и диалога Суллы с убийцей) определяется тем, что оба собеседника с поразительным простодушием игнорируют как правовой, так и моральный аспект запланированного мероприятия. Вопрос о том, что нехорошо (не принято, не полагается, «не дозволено») убивать кого бы то ни было, а тем более свою родную мать, – этот деликатный вопрос просто-напросто не попадает в поле их зрения. Он для них как бы не существует.
Что касается Нерона, тут даже и говорить не о чем. Ему, само собой, дозволено решительно все. Но подрядчик относится к обсуждаемому предмету совершенно так же, как Нерон. И самое замечательное тут, что он ничуть не притворяется. (Если и притворяется, так разве только в несколько преувеличенном выражении своего искреннего восхищения хитроумием и изобретательностью выдумки Нерона.)
Мы можем говорить об этом с такой уверенностью, потому что этот подрядчик – досконально известный нам зощенковский герой, решительно ничем не отличающийся от героев других зощенковских рассказов. Мы имели возможность наблюдать его в самых различных жизненных ситуациях, и повсюду он вел себя и проявлял коренные свойства своей натуры совершенно так же, как он ведет себя здесь, в этой отнюдь не тривиальной коллизии.
Говоря, что Зощенко ближе, чем кто бы то ни было, подошел к постижению интересующей нас загадки, хотя на эти темы почти не писал, я имел в виду именно это обстоятельство. Для зощенковского героя, как мы уже выяснили, не так уж существенно, идет ли речь о ежике, которым чистят примус, или о человеческой жизни.
Самое интересное, пожалуй, то, что закономерность эта продолжает действовать, даже когда речь идет о его собственной жизни. Он и тут ведет себя, словно речь идет всего-навсего о каком-нибудь ежике, или о теплых стельках, или о каком-нибудь еще столь же несущественном и мелком предмете его нехитрого быта.
Чтобы убедить читателя в основательности такого взгляда, мне придется отвлечься на некоторое время от Зощенко и обратиться к другому писателю, впрочем, испытавшему на себе довольно сильное влияние зощенковского слога.
Речь идет о писателе Л. Пантелееве. О его небольшой повести, вернее даже, рассказе – «Пакет».
При самом беглом взгляде на это произведение сразу бросается в глаза удивительная близость повествовательной манеры автора к характерным, казалось бы, сугубо индивидуальным интонациям Михаила Зощенко.
Давно замечено, что новые формы в искусстве являются на свет лишь тогда, когда приходит новый герой.
Главным художественным достижением Михаила Зощенко, как мы уже выяснили, было открытие нового героя, «неописуемого средствами старой литературы».
Пантелеев инстинктивно обратился к тем же художественным средствам, к тому же способу изображения, потому что он имел перед собой ту же натуру. Герой пантелеевского «Пакета» – это не кто иной, как все тот же, досконально изученный и рассмотренный нами со всех сторон зощенковский герой. Впрочем – не со всех. Пантелеев – потому-то он нам и понадобился – рассматривает этого героя с несколько иной стороны. С той, с какой Зощенко нам его не показал.
Он показал нам зощенковского героя в ситуации, где тот оказывается героем в самом прямом, не литературном смысле этого слова. Человеком, способным к самопожертвованию, совершающим самый настоящий подвиг.
Но сперва все-таки убедимся, что перед нами – не кто-нибудь, а именно он, наш старый знакомый.
Вспомним рассказ Зощенко о стекольщике, которому однажды пофартило.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я