https://wodolei.ru/catalog/dushevie_stojki/Hansgrohe/ 

 

– Надо ведь, ничего не поделаешь…
«Неужели они сделают это?..» Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладонь… Потом он поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном…
Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.
– Обождите!.. Что вы делаете?.. – крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными от ужаса зрачками.– Обождите! Я все слышал!..
Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее… Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.
– Вон!..–сказал он зловещим придушенным шепотом.– Убью!..
Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака.

Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить – нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана,– Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, должен был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким – это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.
Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского – таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он – не человек. Скорее, крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака…»
Последняя фраза не оставляет сомнений: у автора романа поведение Мечика вызывает примерно те же чувства, что и у Сташинского.
Та же драматическая коллизия была рассмотрена в другой книге, другого советского писателя. Книге, написанной примерно то же время, что и фадеевский «Разгром».

Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телеграфист. Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор.
– Я вот что, – сказал Долгушов, когда мы подъехали, – кончусь… Понятно?
– Понятно, – сказал Грищук, останавливая лошадей.
– Патрон на меня надо стратить, – сказал Долгушов.
Он сидел, прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь.
– Наскочит шляхта – насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь, как и что…
Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны…
– Нет, – ответил я и дал коню шпоры…
Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида.
– По малости чешем, – закричал он весело. – Что у вас тут за ярмарка?
Я показал ему на Долгушова и отъехал.
Они говорили коротко, – я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
(Исаак Бабель)

Ситуация совершенно та же, что у Фадеева. Необходимо прикончить раненого. Перед нами два человека, по-разному относящиеся к этой страшной необходимости. Один, хотя и понимает, что застрелить Долгушова – это значит совершить акт милосердия по отношению к нему, избавить от неимоверных страданий, – все-таки не в силах сделать это. Другой просто, без всяких лишних слов выполняет последнюю просьбу раненого товарища.
Да, ситуация близкая. Но на этом сходство кончается.
У Фадеева эта ситуация описана, так сказать, в лучших традициях старой литературы.

– Это бром, выпей, – настойчиво, строго сказал Сташинский.
Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью… «Конец», – подумал Фролов и почему-то не удивился – не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось таким простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть – только избавление от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивая что-то. Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение – жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и, когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.
– Случится, будешь на Сучане, – сказал он медленно,– передай, чтоб не больно там убивались… Все к этому месту придут… да?.. Все придут, – повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную – его, Фролова, – смерть ее особенного, отдельного, страшного смысла и делала ее – эту смерть – чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.

Ритм, синтаксис, конструкция фразы, все интонации этой прозы – типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако он при этом наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение. Он не собирался учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир. Он хотел лишь одного: учиться писать у Толстого.
Но оказалось, что учиться писать у Толстого – это и значит учиться у него главному: отношению к жизни.
Вместе с синтаксисом Толстого, вместе с ритмом и интонациями толстовских фраз Фадеев невольно усвоил толику толстовского миропонимания. Подобно толстовскому Ивану Ильичу, Фролов у Фадеева умирает как философ. Умирает, сознавая, что нечто бесконечно важное происходит сейчас с душой его.
Долгушов у Бабеля умирает совсем иначе.
Смерть своего героя Бабель описывает так, славно он твердо решил исходить из предпосылки, что «человек – это кости и мясо, и ничего больше».

Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны…
Они говорили коротко, – я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.

Мы так ничего и не узнаем о тех словах, которые Долгушов сказал Афоньке прежде, чем тот выстрелил ему в рот. И, разумеется, не только потому, что рассказчик этих слов не расслышал. Очевидно, если бы даже мы и слышали эти его последние слова, мы бы все равно не узнали ничего нового о его предсмертных чувствах и мыслях, кроме того, что нам на этот счет уже известно. А известно нам только то, что Долгушов выразил одной-единственной короткой фразой: «Патрон на меня надо стратить». Словно в том, что ему предстоит, самое главное и самое для него досадное – это то, что придется пойти на какие-то незапланированные затраты и израсходовать на его личные нужды патрон, предназначавшийся совсем для других целей.
В отличие от толстовского Ивана Ильича и фадеевского Фролова, Долгушов, как видно, ни секунды не сомневался в том, что ему правильно умирать.
Фролов у Фадеева, как мы помним, в конце концов тоже приходит к такому сознанию. Но приходит не сразу, а победив долгие и мучительные сомнения, преодолев страх смерти, ужас перед тем, что он должен превратиться в ничто. Что касается Долгушова, то ему вроде и преодолевать-то нечего. Он изначально исходит из того, что ему правильно умирать.
Долгушов – живой человек из мяса и костей. Ему больно. Мы видим, как бьется его сердце. И убить его страшно.
Но вот Афоньке, оказывается, это не только не страшно, но даже совсем просто. Об этом нам говорит само описание совершенного им поступка. Вернее, это даже не описание, а сообщение, сделанное полуфразой, чуть ли не придаточным предложением. Одна короткая фраза включает в себя два действия, два поступка Афоньки: «спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот». Интонация фразы, сам синтаксис ее ощутимо показывают, что выстрелить Долгушову в рот для Афоньки – такое же ясное, простое, само собой разумеющееся действие, как спрятать в сапог бумагу.
В старой литературе человек, переступивший через чужую жизнь, сразу становился не таким, каким он был за минуту до этого. В нем мгновенно происходила какая-то неуловимая перемена. И в глазах окружающих, и в собственных своих глазах он становился «убийцей». На весь облик его ложилась каинова печать:

И опять идут двенадцать,
За плечами – ружьеца.
Лишь у бедного убийцы
Не видать совсем лица…

(Александр Блок)
Афонька Вида выстрелил Долгушову в рот, и в мире ничего не изменилось. И в самом Афоньке ничего не изменилось тоже. Он выстрелил Долгушову в рот так же просто и легко, как поделился бы с ним щепоткой табаку.
Короткая фраза говорит об этом красноречивее любых многословных описаний, точнее любых рассуждений. То, что для бывшего кандидата прав Петербургского университета Лютова немыслимо, невозможно, для Афоньки, как выражаются в таких случаях герои Зощенко, – «не вопрос». Может быть, потому, что Афонька, как и сам Долгушов, свято верит в то, что Долгушову правильно умирать. А скорее всего, потому, что он не способен ощутить ужас при мысли, что вот сейчас, своею рукой, он уничтожит неповторимую человеческую личность Долгушова. Он твердо знает только одно: сейчас он умертвит его бедную, страдающую плоть. То есть прекратит его нестерпимую, нечеловеческую муку.
Сташинский, взваливший на себя непосильное для человека бремя ответственности, точно знает, что, убивая Фролова, он уничтожает его душу. И в том, что он сумел перешагнуть через это, с особенной силой сказалось то, что и сам он – человек с душой. По мысли Фадеева, даже не просто с душой, но с душой, неизмеримо более высокой и сильной, чем у Мечика.
Долгушов и Афонька Бида – совсем другие люди. Есть ли у них душа? Кто знает! Во всяком случае, автор сделал все от него зависящее, чтобы эта мысль нам даже и в голову не приходила. Единственный человек, о котором мы с полной уверенностью можем сказать, что у него-то душа есть, – это сам рассказчик. То есть тот, кому оказалось не под силу совершить то, что без колебаний совершили Афонька Бида и Сташинский.

– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.
– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…
И взвел курок.
Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.
– Вона, – закричал сзади Грищук, – ан дури! – и схватил Афоньку за руку.
– Холуйская кровь! – крикнул Афонька. – Он от моей руки не уйдет!

Как ни странно, реакция у Афоньки совершенно та же, что у Сташинского. С тою лишь несущественной разницей, что Сташинский ограничился чисто словесной угрозой («Убью!..»), а Афонька – существо не столь цивилизованное и потому более непосредственное – сразу схватился за пистолет.
Но пока нам интереснее тут реакция Лютова. Он даже не пытается защититься от пули своего закадычного друга, потому что полностью признает его правоту. Признаваясь ему в том, что он не смог пристрелить Долгушова, Лютов признается не только в своей человеческой неполноценности. Жалкая улыбка Лютова означает еще и признание того печального обстоятельства, что вся его так называемая «закадычная дружба» с Афонькой, вся их прежняя близость была основана на обмане, на сплошном его, Лютова, притворстве. И вот теперь этот обман раскрылся, его постыдная тайна вышла наружу.
Лютов с самого начала был предупрежден о том, на каких условиях он, интеллигент, очкарик, может быть принят бойцами за своего:

Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал вдруг с виноватой улыбкой:
– Канитель тут у нас с очками, и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка…
Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки.
– Орудия номер два нуля, – крикнул ему казак постарше и засмеялся, – крой беглым…
Парень истощил свое нехитрое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка.

Да, шанс быть принятым в это фронтовое братство у очкарика Лютова был невелик. Но каким ничтожным он ни был, шанс, Лютов решил использовать его до конца.

– Хозяйка,–сказал я, – мне жрать надо…
Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.
– Товарищ, – сказала она, помолчав, – от этих дел я желаю повеситься.
– Господа бога душу мать, – пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, – толковать тут мне с вами…
И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
– Господа бога душу мать!–сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка…
А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка…
– Парень нам подходящий, – сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи…
Потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.
Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло.

Сердце интеллигента обагрено убийством. А ведь убит был всего-навсего гусь.
Этот гусь был убит не во имя той высокой революционной необходимости, во имя которой была убита свинья, принадле жавшая старому корейцу, пытавшемуся поцеловать ноги у Левинсона. Гусь был убит даже и не по той вульгарной причине, что кандидат прав, решивший стать красным кавалеристом, «хотел жрать».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я