https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dushevye-systemy/Hansgrohe/ 

 

у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж? Вместо отца моего вижу, в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И с какой мне стати просить благословения у мужика?» – «Все равно, Петруша, – отвечала мне матушка, – это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение…» Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся.

Этот сон был пророческим не только в соображении со странными обстоятельствами судьбы героя «Капитанской дочки». Сон оказался пророческим по меньшей мере для нескольких поколений русской интеллигенции.
Но сперва попытаемся понять смысл этих странных пророчеств.
Понять этот смысл – дело нехитрое. Простая и ясная символика сна прозрачна, как стекло.
Узнав, что в постели лежит не родной его отец, а какой-то чужой человек, да к тому же еще простой мужик, герой искренне изумлен. С недоумением оборачивается он к матери, полагая, что она сама ошиблась. Но мать – заметьте, родная мать! – говорит ему: «Поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит». А когда он с ужасом говорит ей: «Это не батюшка», она отвечает: «Все равно». Иначе говоря, она прямо дает понять сыну, что этот страшный чужой мужик – вовсе не чужой ему, что он для него – все равно что родной отец.
Но это лишь одна сторона дела.
А вот – другая.
Мужик ласково окликает Петрушу, уговаривая его подойти под благословение. Но тот медлит. И медлит он не только потому, что перед ним чужой. Он медлит, потому что оцепенел от ужаса. Он хочет бежать и не может: комната наполнилась мертвыми телами, и он спотыкается об эти тела, скользит в кровавых лужах.
Казалось бы, эта другая сторона символического сна еще яснее, чем первая. И в тексте пушкинской повести (в «Пропущенной главе») имеются довольно-таки прямые и недвусмысленные указания на этот счет.

Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас всевозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.

Но, как ни странно, это предупреждение русская интеллигенция пропустила мимо ушей. Во всяком случае, того ужаса, который испытал в этом своем сне Гринев, она не почувствовала. Ей этот пророческий сон внушил не ужас, а совсем другое, противоположное чувство. Он ее зачаровал.

О, я сразу в Вожатого влюбилась, с той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, оказавшийся на постели вместо гриневского отца, погля дел на меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем, и если боялась, то именно как во сне, услаждаясь безнаказанностью страха, возможностью весь этот страх, безнаказанно, до самого дна, пройти. (Так во сне нарочно замедляешь шаг, дразня убийцу, зная, что в последнюю секунду – полетишь.) И когда страшный мужик ласково стал меня кликать, говоря: Не бойсь! Подойди под мое благословение! – я уже под этим благословением – стояла, изо всех своих немалых детских сил под него Гринева – толкала: – Да иди же, иди, иди! Люби! Люби! – и была готова горько плакать, что Гринев не понимает (Гринев вообще не из понимающих)…
(Марина Цветаева)

Примерно то же, вероятно, ощущал и Александр Блок, когда писал о кровопролитии, что оно становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием.
Эту свою очарованность Пугачевым Цветаева пронесла через жизнь. И не только сама под нее попала, но и Пушкину очарованность приписала, во всем его сложном отношении «русскому бунту» только одну эту очарованность и увидела.

Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя ее круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить – никакая благодарность не заставит. А чара – и не то заставит, заставит и полюбить того, кто на твоих глазах зарубил самое любимую девушку. Чара, как древле богинин облак любимца от врагов, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь.
В «Капитанской дочке» Пушкин под чару Пугачева подпал и до последней строки из-под нее не вышел.

Цветаева, конечно, была и капризна, и своенравна, и пристрастна. Ее личное отношение к этому предмету вряд ли можно считать хоть сколько-нибудь объективным. Но чара, о которой она говорит, коснулась многих.
Это я не про тех, кто в чернобородом мужике, машущем во все стороны топором, видел единственное спасение не только России но и всего мира. Не про тех, кто звал Русь к топору.
И даже не про тех, кто мучился дворянским комплексом вины. Не про Толстого, который радовался, что наконец-то в его барском яснополянском доме рабочая вошь заведется. И не про Блока, который в кровавом разбое распоясавшейся голытьбы увидал справедливое историческое возмездие. Это я про других.

Везде люди ссорятся, ненавидят, завидуют; везде нации, веры. Но когда я вижу русских людей в простых рубахах, в рабочих блузах, косоворотках, с умным задумчивым лицом мыслящего человека, – я думаю: вот в ком умер «жид» и «русский», где нет рабов и господ, нет мусульманина и православного, нет бедного и богатого, нет дворянина и крестьянина, – но единое «всероссийское товарищество». И когда я это вижу, то моих 50 лет как не бывало… Знаете ли, вы вернули молодость человечеству… Во многих местах есть республика, в Аргентине, Соединенных Штатах, Швейцарии, Франции, но нигде нет республиканцев. Ибо республика – это братство, и без него ей не для чего быть. У нас же под снегами России, в Москве и Вильне, Одессе, Нижнем, Варшаве – зародились подлинные республиканцы, – «живая протоплазма», из коей (слагается) вырастает республиканский организм. Я верю: вы уже скоро выйдете из тюрем. И тогда пронесите это товарищество с края до края света: ибо в этом новом русском братстве, без претензий, без фраз, без усилий, без самоприневоливания, природном и невольном – целое, если хотите, «светопреставление»: это – новая культура, новая цивилизация, это – Царство Божие на земле.
(Василий Розанов)

Автор этих строк принадлежал к той категории российских интеллигентов, которым мысль о грядущем русском бунте не только не казалась спасительной, но всегда представлялась самым ужасным, самым зловещим из всех возможных вариантов исторического будущего России. При одном только упоминании имен тех, кто звал Русь к топору, его начинало трясти от злобы и ненависти:

Как «матерой волк» он (Щедрин. – Б. С.) наелся русской крови и сытый отвалился в могилу…
Отвратительная гнойная муха – не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, – вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов…
Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своей ненавистью, пришел со своей завистью, пришел со своей грязью… Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина.
О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти знаменитые марксисты, все эти «письма Бакунина» и вечно топырящийся Герцен. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья – и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они – ничего.
Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом Александра II и Клейнмихеля, которые создали Эрмитаж, создали публичную библиотеку, создали Академию художеств, создали как-никак 8 университетов, которые если говенные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.
– Во фрунт, потное отродье, – следовало бы им скомандовать.
– Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать с нами историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов.

Да, уж кого-кого, но его трудно заподозрить в симпатии не то что к революционерам, но ко всем вообще либералам, демократам, республиканцам – ко всем тем, кто так или иначе колебал устои, вместо того чтобы помогать властям творить «историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов».
И вот поди ж ты! Его тоже коснулась эта чара. И не просто коснулась, а, как видно, не на шутку завладела его сознанием, если и ему в этих ненавистных косоворотках и прокламациях стало мерещиться предвестье грядущего Царства Божия на Земле.
Слов нет: чара была сильна.
Но это была не только чара, не только наваждение, не только тот любовный туман, который, как говорит Цветаева, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставив только одно: твою к нему любовь.
Тут было еще и твердое убеждение. Если угодно, даже некоторая предвзятость. Своего рода честь корпорации.
Вот, скажем, английский лорд ни при каких обстоятельствах не может поверить, что человек его круга способен оказаться вором. Даже если его ткнуть носом в очевидный, юридически доказанный факт, он тупо будет твердить свое: «Быть этого не может! Мы с ним вместе учились в Итоне…» Вот точно так же реагировал русский интеллигент на любую попытку бросить хоть малейшую тень на народ. Один, отдельно взятый человек из народа мог, конечно, оказаться и пьяницей, и бездельником, и вором, даже убийцей: с кем не бывает! Но народ, народ в целом, как жена Цезаря, был выше подозрений.

Гржебин во время войны затеял патриотический журнальчик «Отечество». Призвал нас на собеседование. Был, между прочим, Ф. Ф. Кокошкин. После собеседования мы ехали с ним на одном извозчике. Заговорили о народе. Я не сказал ничего ужасного, сказал только, что народу уже надоела война и что все газетные крики о том, что он рвется в бой, преступные враки. И вдруг он оборвал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычной для него резкостью:
– Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались – ну, извините, слишком исключительными, что ли…
Я посмотрел на него с удивлением и почти с ужасом. Нет, подумал я, даром наше благородство нам не пройдет!
(Иван Бунин)

Ужас, с которым Бунин реагировал на отповедь Кокошкина, был пророческим. Не только потому, что Ф. Ф. Кокошкин оказался едва ли не первым, кто кровью и жизнью своей расплатился за это вот самое традиционное интеллигентское благородство.
Интересно, кстати, что, при всей исключительности своих взглядов на народ, Бунин сам себя от этой интеллигентской традиции не отделяет. Не их благородство, а все-таки наше. Стало быть, и сам он тоже не чужд этого полагающегося по штату благородства.
И все же Бунин был белой вороной. Все-таки его трезвый, беспощадный взгляд на народ был и в самом деле чем-то исключительным.
Этот трезвый взгляд помог ему увидеть то, что и по сей день не могут разглядеть все наши народопоклонники, усматривающие подлую и злокозненную клевету в любой попытке увидеть в русском народе главное действующее лицо разразившейся катастрофы.
Народ свой Бунин знал хорошо:

Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей, были помещиками.

Вооруженный этим многолетним, наследственным знанием, Бунин не сомневается в народном характере русской революции. Но, не сомневаясь в ее народном характере, он при этом имеет мужество признаться, что, будучи действительно народной революцией, она тем не менее ему не нравится. Больше того!
Она ему глубоко отвратительна. А та Россия, которую эта народная революция так беспощадно смела с лица земли, бесконечно ему мила. И решительно ничего уродливого, мерзкого, заслуживающего такой жестокой кары он, Бунин, в той России не видит и видеть не желает.

Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье.

Но если эта старая Россия была так хороша, а революция тем не менее не была ни наваждением, ни иноземным нашествием, а делом рук самого народа, то, стало быть, корни, истоки этого ужасного несчастья следует искать в каких-то особых свойствах народной души. Стало быть, таков уж этот народ, что какая-то сатанинская сила неуклонно влечет его к разинщине, к пугачевщине, к бессмысленному и беспощадному кровавому разгулу.
Бунин не строил себе никаких иллюзий. Он прекрасно знал, каков в натуре этот самый мужик Марей, вокруг которого было накручено столько умилительных слов, с которым было связано столько надежд и упований. В его представлении весь тот вздор, который накрутил вокруг этого мифического мужика Достоевский, был диким шизофреническим бредом.
Это не значит, конечно, что Бунин считал этого самого мужика Марея зверем, что он совсем не верил в его способность пожалеть, утешить, заслонить от опасности испуганного ребенка. Просто он знал, что все эти душевные свойства великолепно уживаются в нем с жестокостью, с темной, страшной, неуправляемой стихией погрома, когда своя головушка полушка, да и чужая шейка копейка. Коротко говоря, он знал, что этот вот самый богоносный мужик Марей при случае легко и свободно обернется Федькой Каторжным.
Всеми силами души, изболевшейся за гибнущую Россию, ненавидя большевиков, он ни на секунду не усомнился в том, что большевики – плоть от плоти народа, что они действительно выражают его волю, его желания, его жестокость, его лютую злобу и ненависть:

Вдруг выскочила из-под ворот орава мальчишек с кипами только что отпечатанных «Известий» и с криками: «На одесских буржуев наложена контрибуция в 500 миллионов!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я