Сервис на уровне сайт Водолей ру 

 

Гений может позволить. Все равно он выше… (И так далее, и опять сначала.)
Вот примерный ход мыслей, ищущих упрекнуть или реабилитировать Пушкина в этой странной тираде и как-то ее обойти, отменить…
Нет, господа, у Пушкина здесь совершенно иная – не наша – логика. Потому Поэт и ничтожен в человеческом отношении, что в поэтическом он гений. Не был бы гением – не был бы и всех ничтожней. Ничтожество, мелкость в житейском разрезе есть атрибут гения.

Эта мысль (едва ли не самая важная для Терца) представляет собой строгий перпендикуляр, опущенный в самую сердцевину, в самую острую болевую точку воззрений, исповедуемых старой русской интеллигенцией:

В тот день, когда Пушкин написал «Пророка», он решил всю грядущую судьбу русской литературы; указал ей «высокий жребий» ее: предопределил ее «бег державный». В тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть лишь художественным творчеством. Она сделалась высшим духовным подвигом, единственным делом всей жизни. Поэт принял высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность. Подчиняя лиру свою этому высшему призванию, отдавая серафиму свой «грешный язык», «и празднословный и лукавый», Пушкин и себя, и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью, – недаром он так любил это слово. Пушкин первый в творчестве своем судил себя Страшным Судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества. Эту связь закрепил он своей кровью. Это и есть завет Пушкина. Этим и живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве.
(Владислав Ходасевич)

История этой статьи Ходасевича такова. В 1922 году группа русских писателей решила издавать альманах. Вернее, это был не альманах, а, как объявили его участники, «сборник определенного течения». Литераторы, решившие собраться на этот раз под одной обложкой, сочли своим долгом сразу предупредить, что они «не случайные сотоварищи по изданию, а члены одной группы, связанные общностью взглядов на то, что надлежит сейчас делать в литературе».
Почитая имя Пушкина своим знаменем, они обратились к Ходасевичу с просьбой написать для этого сборника статью о Пушкине. Кандидатура автора, понятно, была выбрана не случайно.
Попытки обрести в Пушкине платформу, объединяющую всех, делались и раньше:

Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь.
(Федор Достоевский)

Но попытка Ходасевича знаменательна тем, что она была сделана в тот роковой час русской истории, когда споры, чуть не целое столетие раскалывавшие русскую интеллигенцию, достигли своего апогея, так что спорящие пошли друг на друга с оружием э руках. Вот почему из всей многотомной русской Пушкинианы я выбрал именно ее.
Сочиняя свою книжку, Терц, скорее всего, и думать не думал о Ходасевиче, об этой его статье. Однако, сопоставив главные выводы автора «Прогулок» с главными выводами автора «Окна на Невский», мы получим примерно такой диалог:
Ходасевич. Пушкин себя и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды.
Терц. Пушкин совершенно равнодушен к правде, она его просто не интересует.
Ходасевич. Он поставил художника лицом к лицу с совестью, – недаром он так любил это слово.
Терц. Он понятия не имеет, что такое совесть. Самое слово это для него – не более чем пустой звук. Между прочим, сам прямо так и написал на полях статьи Вяземского, черным по белому: «Поэзия выше нравственности – или, по крайней мере, совсем иное дело».
Ходасевич. Пушкин завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества.
Терц. Никакой связи, а тем более роковой, между личной участью Пушкина и его творчеством нет. Напротив, тут не связь, а разрыв. Глубокая пропасть. И Пушкин сам сказал об этой пропасти в стихотворении «Пока не требует поэта…».
Ходасевич. Эту связь закрепил он своей кровью.
Терц. Вы имеете в виду его последнюю дуэль и смерть? Ну что ж, у меня и на этот счет есть свое, особое мнение…
Мнение Терца на этот счет так оригинально (если не ошибаюсь, в русской литературе никто еще не высказывал ничего подобного), что я не рискую пересказывать его своими словами.

Боратынский был шокирован его гибелью. «…Зачем это так, а не иначе? – вопрошал он со слезами недоумения и обиды. – Естественно ли, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик?»
На это мы ответим: естественно. Пушкин умер в согласии с программой своей жизни и мог бы сказать: мы квиты. Случайный дар был заклан в жертву случаю. Его конец напоминал его начало: мальчишка и погиб по-мальчишески, в ореоле скандала и подвига… Колорит анекдота был выдержан до конца, и ради пущего остроумия, что ли, Пушкина угораздило попасть в пуговицу. У рока есть чувство юмора.

В этом рассуждении, по крайней мере, одна фраза соответствует истине полностью. Пушкин действительно умер в согласии с программой своей жизни. Но программа эта была не та, какой она видится Терцу. Пушкин умер в согласии со своим пророческим даром и пророческим предназначением. Конечно, это была нелепая смерть. Но в самой нелепости этой сказалась не столько случайность, сколько закономерность. И закономерность эту сам Пушкин прозревал с удивительной ясностью.

Возьмем стихотворение «Дорожные жалобы»… Перед нами Россия с ее дорогами, Россия, по просторам которой едут и идут русские люди, гонимые роком русской трагической жизни…
В стихотворении есть своеобразный сюжет: оно повествует о «широких возможностях», предоставляемых николаевской Россией своему поэту. Эти возможности разнообразны, но все сводятся к одной сути: пред нами самые различные виды смертей, и всё какие-то ненормальные, противоестественные. Выбор велик, но от этого выбора никуда не уйдешь. И сама страна – какая унылая и страшная! И если уж мост, то он непременно размыт водой, а если инвалид у шлагбаума, то непременно непроворный, и он уж влепит свой шлагбаум в лоб несчастному поэту. А затем идут невеселые картины родины: злодей в лесу – и это «в стороне», глушь, дичь, безлюдье и неизбежный, хотя и бессмысленный, карантин, учиненный тупо-бездушными властями, и вершина всего – витающая над всем скука, от которой околеть можно, – последний шанс, если уж всё другие виды гибели миновали поэта.
(Григорий Гуковский)

Так обстоит дело с последней репликой Терца в его полемическом диалоге со старой интеллигентской традицией отношения к Пушкину, к его творчеству, к его судьбе.
Впрочем, эта реплика – не последняя. Диалог еще не закончен.
Последняя реплика Терца, заключающая его книгу и по-новому высвечивающая главную мысль автора, звучит так:

Некоторые считают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно.

Любопытно, что и эта, вероятно, немаловажная для автора, если уж он решил именно на ней поставить последнюю точку, фраза тоже представляет собой антитезис к соответствующему тезису Ходасевича:

Есть вещи, которые мы любим, и есть вещи, без которых не можем обойтись. И эти необходимые вещи любим мы иногда меньше, чем просто «любимые», а иногда как будто и вовсе не любим, то есть не думаем о любви к ним. И часто это как раз самые необходимые. Таков воздух…
Любовь оспорима, хоть спорить о ней бесцельно, ибо спор никогда не кончится. Нельзя убедить кого-нибудь, чтобы он любил Пушкина больше, чем Лермонтова, или, может быть, Боратынского, или Тютчева, Блока, Фета, Некрасова. И не надо этого делать: не только потому, что «не убедишь», а и потому, что творениям Пушкина вообще позволительно предпочесть творения иного художника… Из любви к Пушкину, из неизъяснимого очарования его Музы, – знамени не выкроишь. Значит, те свойства, которые делают его имя знаменем, надо искать в другом месте, не в том, что Пушкин нам мил, а в том, что без него нам не обойтись. Не в «любимости» его, а в необходимости, в неизбежности.

Терц и не думает оспаривать ту несомненную истину, что Пушкина можно любить. Он не отрицает даже, что и ему Пушкин мил («Гулять с ним можно»). Но он решительно отрицает самое предположение, будто Пушкин может быть нужен человеку для жизни, будто с ним, с Пушкиным, «можно жить».
Ходасевич, напротив, готов признать, что любить Пушкина – совершенно необязательно. Не каждому дано чувствовать «неизъяснимое очарование его Музы». Не каждому, следовательно, понравится «гулять» с Пушкиным. Ну и Бог с ними! Не нравится – не надо! Но зато он твердо уверен в том, что жить без Пушкина нельзя! Нормальному русскому интеллигенту – даже если «гулять» он предпочитает не с Пушкиным, а с другими спутниками (положим, с Лермонтовым, или с Тютчевым, или с Блоком) – Пушкин необходим как воздух.
Тут особенно ясно видно, как полярны эти два восприятия.
Я уже говорил, что понять самую суть отношения к Пушкину, выраженного в книге Терца, сможет только тот, кто постарается полностью отрешиться от раздражающего тона ее. Попробуем поверить автору «Прогулок». Попробуем принять на веру, что даже в этой, заключающей его книгу фразе нет ни малейшего желания эпатировать читателя, подразнить его. Поверим, что он на самом деле так думает и так чувствует. И тогда мы увидим, что в таком взгляде действительно нет ни малейшего желания хоть сколько-нибудь умалить Пушкина в наших глазах, как-то его принизить.
Тут, собственно, даже не о Пушкине речь, а об искусстве как таковом, об искусстве вообще.

Искусство гуляет. Как трогательно, что право гуляния Пушкин оговорил в специальном параграфе своей конституции, своего понимания свободы.

По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам…
.....................................................
Вот счастье! Вот права…

Искусство зависит от всего – от еды, от погоды, от времени и настроения. Но от всего на свете оно склонно освобождаться. Оно уходит из эстетизма в утилитаризм, чтобы быть чистым, и, не желая никому угождать, принимается кадить одному вельможе против другого, зовет в сражения, строит из себя оппозицию, дерзит, наивничает и валяет дурака. Всякий раз это – иногда сами же авторы – принимают за окончательный курс, называют каким-нибудь термином, течением и говорят: искусство служит, ведет, отражает и просвещает. Оно все это делает – до первого столба, поворачивает и –
Ищи ветра в поле.

Вот как обстоит дело. Искусство вообще не для жизни. Оно – для гуляния. И наша бодрая уверенность в том, что нам песня, мол, «и строить и жить помогает», – всего лишь наивный самообман. Искусство, может быть, для чего-нибудь и нужно людям, но жить оно не помогает ничуть.
Такой взгляд на сущность и назначение искусства примиряет Терца с Пушкиным. При таком взгляде на вещи то, что казалось ему человеческой ущербностью, неполноценностью Пушкина, теперь выглядит иначе. Очевидно, такие уж особенные люди эти поэты: Они гуляют. С какой-то таинственной, недоступной нам целью, заложенной в них Творцом, брошено в мир это странное племя, чтобы «по прихоти своей скитаться здесь и там». Иногда, притворяясь такими же, как мы, грешные, они делают вид, что куда-то ведут, чему-то служат. Но это – всего лишь самообман. На самом деле все наши мирские дела им до лампочки. И поэтому не надо обижаться на поэтов (на Пушкина, в частности), если они беспринципно начинают вдруг кадить одному вельможе против другого или равно сочувствовать тем, кто томится «во глубине сибирских руд» и «в заботах царской службы». Простим им, неразумным, ибо не ведают, что творят…
От всей души хочет Терц понять Пушкина и примириться с ним. Но гармоничность пушкинского жизнеощущения недоступна ему. Она кажется ему чем-то даже и вовсе нечеловеческим:

Такая гордыня и не снилась лермонтовскому Демону, который, при всей костюмерии, все-таки человек, тогда как пушкинский Поэт и не человек вовсе, а нечто настолько дикое и необъяснимое, что людям с ним делать нечего, и они, вместе с его пустой оболочкой, копошатся в низине как муравьи, взглянув на которых, поймешь и степень разрыва, и ту высоту, куда поднялся Поэт, утерявший человеческий облик.

Это свойство души поэта – как ни назови его, надчеловеческой высотой или нечеловеческой пустотой и холодностью, – недоступно нам сегодня, потому что наши души расплющены таким чудовищным прессом, по сравнению с которым «атмосферное давление» пушкинского «жестокого века» кажется раем.
Где уж нам, затравленным и замордованным зэкам (а мы все – зэки, и сидевшие, и не сидевшие: все мы до мозга костей отравлены ядом ненависти к молоху государства), – так где уж нам возвыситься до сочувствия вертухаю. Нет уж, наше сочувствие безраздельно принадлежит тем, кто, выражаясь пушкинским слогом, обретается «в мрачных пропастях земли».
Пушкинская способность найти живое слово участия для тех и для других не зря представляется Терцу душевным изъяном и в то же время необходимым атрибутом поэтического гения. И примирить его с этим может только уверенность, что такое сознание, такое отношение к миру – вообще не для жизни. Жить с таким мироощущением нельзя!
А Пушкин мог поднять бокал не то что за вертухая, но даже – о, ужас! – за того, в ком, так сказать, персонифицирована сама идея государства:

Полней, полней! и сердцем возгоря,
Опять до дна, до капли выпивайте!
Но за кого? о други, угадайте…
Ура, наш царь! так! выпьем за царя.

Даже царя, отправившего его в ссылку, незлопамятливый Пушкин готов простить. Да что там простить!.. Вопреки пословице, простить куда легче, чем понять. Пушкин не только прощает, но и от всей души, по-человечески понимает царя:

Он человек! Им властвует мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал Лицей.

Тех, прежних своих читателей, старых русских интеллигентов, Пушкин пленял именно этим своим жизнеощущением.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я