https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/Roca/malibu/ 

 


Картина мира, открывающаяся нам в этом стихотворении, пожалуй, уже приближается к той, что была зафиксирована в уже цитировавшихся мною строчках Заболоцкого:

О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой!
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой!

Однако и в этой новой ситуации, заставившей всю Вселенную свернуться до размеров жалкой мышиной норы, интеллигент видит для себя лишь все тот же, один-единственный путь к спасению:

Несутся звезды в пляске, тряске, Звучит оркестр, поет дурак, Летят алмазные подвязки Из мрака в свет, из света в мрак. И заходя в дыру все ту же, И восходя на небосклон, –Так вот в какой постыдной луже Твой День Четвертый отражен!.. Нелегкий труд, о Боже правый, Всю жизнь воссоздавать мечтой Твой мир, горящий звездной славой И первозданною красой.

«Воссоздавать мечтой» – это не значит тешиться самообманом. Это значит прорываться, продираться к истине сквозь муть и грязь той «постыдной лужи», в которой нам выпало жить.
Да, это нелегкий труд. Он требует огромных душевных сил. Но это – не безумие, а борьба с безумием. Потому что даже в этой постыдной луже отражена реальность Божьего мира, виден отблеск реально существующих звезд, реально существующего звездного мира вокруг нас.
Оказывается, можно всю жизнь прожить в мышиной норе, в какой-нибудь постыдной луже, слабо озаряемой лишь блеском искусственных светил и волнуемой лишь непотребными плясками сомнительных дев, – и все-таки сохранить веру в реальность прекрасного звездного мира, окружающего нас.
А можно и наоборот: постоянно наблюдать воочию этот прекрасный и таинственный звездный мир, оставаясь совершенно к нему равнодушным. Лишь в самом крайнем случае пытаясь иногда от нечего делать как-то соотнести всю эту никому не нужную небесную механику с механизмом собственных забот.

…он подходил к забору и, глядя на небо своими осоловелыми глазами невежды, абсолютно ничего не понимая и не разбираясь, где чего есть, говорил какую-нибудь пошлость, вроде того, что есть ли люди на луне…
Профессор высказывал целый ряд предположений. Он говорил о Марсе и Венере. Рассказывал, какая там температура и какова там возможная жизнь. Он рассказывал о других, более дальних планетах: о Юпитере, где год равняется двенадцати нашим годам, а сутки всего десяти часам, о Нептуне, где год длится сто шестьдесят пять лет и где весна продолжается сорок лет. О Сатурне, опоясанном кольцом, на котором сутки длятся тоже десять часов, а год – почти тридцать наших лет.
Эти элементарные сведения несказанно поражали нашего Кашкина. На каждую фразу профессора он говорил: «Не может быть!», или «Да что вы говорите!», или «Да бросьте, не смешите меня!» – каковые замечания сердили и раздражали профессора.
– Я извиняюсь, – говорил Кашкин, – ну как же сутки-то десять часов? Бросьте вы меня смешить! Как же это они укладываются в это время?
Профессор говорил о свойствах приспособления, но Кашкин, пораженный кратковременными сутками, делал собственные умозаключения, выводы и предположения…
– Ну хорошо, – говорил он, – ну, пущай они спят по три часа, ну, пущай работают четыре часа, но три-то часа, поймите, мне же мало для личных дел… Одних трамваев другой раз ждать час и больше приходится. Или там чего-нибудь купить – цельные сутки стоять. Нет, это у них что-то уж очень торопливая жизнь…
Но особенно Кашкин был недоволен порядком на тех планетах, где год длился тридцать и сто шестьдесят лет.
– Вот с этим, – говорил он, – я, профессор, никак не могу примириться. Это уж, знаете, есть чистое безобразие и перегиб… Ну, там, урожай. Да они, подлецы, не засеют, а потом сто шестьдесят лет жди, питайся воздухом и грибами… И, значит, у них пятилетка в четыре года пятьсот лет идет. Очень мило! Ну, это, знаете, какие-то подлецы там живут, а не люди.
(Возвращенная молодость)

Глупость и непроходимая пошлость Кашкина нам уже достаточно хорошо знакомы. Такой субъект уже ничем не может нас удивить. Но не будем, однако, забывать, что именно этот жуткий тип стал для профессора Волосатова чем-то вроде учителя жизни. Не кто иной, как он, этот вот самый Кашкин, которому «решительно никакого дела не было до мироздания», объяснил ученому-астроному, «в чем смысл философии всей».
Как я уже говорил, вряд ли простой случайностью является и тот факт, что героем этой зощенковской повести стал именно ученый-астроном.
Астроном – это человек, для которого все так называемые вечные вопросы бытия, все абстрактные проблемы мироздания являются естественным продолжением его обыденной, повседневной жизни:

Он смотрит на планету,
Как будто небосвод
Относится к предмету
Его ночных забот.

(Борис Пастернак)
Самой профессией своей он связан не только с повседневностью, но и с Вечностью. Этим, вероятно, он и близок поэту:

На земле
огней – до неба…
В синем небе
звезд –
до черта.
Если б я
поэтом не был,
Я бы
стал бы
звездочетом…

(Владимир Маяковский)
Нет, не случайно именно «звездочета» Михаил Зощенко сделал центральным, главным героем своей «Возвращенной молодости». Человек, сознательно решивший превратиться в животное и почти добившийся своей цели, – зрелище уже само по себе довольно жуткое. Но в ужасной перемене, происшедшей с Александром Тиняковым, Михаила Зощенко, как мы помним, поразила не столько сама эта трансформация, сколько то, что произошла она с поэтом.

Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел…
Передо мной было животное более страшное, чем какое-либо иное, ибо оно тащило за собой профессиональные навыки поэта.
(Перед восходом солнца)

Вот так же и профессор Волосатов, превратившийся почти в животное, тащил за собой свои профессиональные навыки «звездочета». Его длинные просветительские разговоры с Кашкиным, в лучшем случае, были лишь воспоминанием о той духовной жизни, которой он жил когда-то. Впрочем, дело обстояло даже еще хуже: вся прежняя его жизнь и деятельность была всего лишь имитацией духовной жизни.
Но странное дело: метаморфоза, происшедшая с профессором Волосатовым, почему-то не вызывает у Зощенко такого омерзения и ужаса, какие вызвала у него перемена, случившаяся с Александром Тиняковым. Тут он настроен чуть ли даже не добродушно. И даже Кашкин, этот жуткий троглодит Кашкин, изображается писателем на сей раз не как какое-то там ужасное чудовище, а чуть ли не как образец нормального, здравомыслящего человека.

– А скажите, профессор, – говорил Кашкин, разглядывая небо нахальным взглядом, – а где у вас тут Юпитер расположен?
Профессор показывал ему на Юпитер. И Кашкин, ковыряя в зубах щепкой или соломинкой, расспрашивал о вселенной, хотя решительно никакого дела ему не было до мироздания. Его больше всего занимала мысль, как и всякого, правда, здравомыслящего человека, – есть ли жизнь на других планетах, а если есть, то какая именно, какой там строй, имеются ли там, как думает профессор, лошади, собаки и магазины.

Вот оно, оказывается, как. То, что Кашкину не было решительно никакого дела до мироздания, рассматривается не как ущербность его, не как ограниченность даже, а как свойство, отличающее, в сущности, каждого здравомыслящего человека.
Фраза, правда, брошена вскользь. Да и мысль автора выражена в ней довольно туманно: поди пойми, то ли это действительный взгляд на вещи писателя Михаила Зощенко, то ли скрытая ирония.
Есть, однако, серьезные основания считать, что тут не только ирония.
Заключая главную свою книгу, которой он отдал целых восемь лет (и каких лет!) жизни, Зощенко говорит:

Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всею жизнью. Это стихи греческого поэта:

Вот что прекрасней всего из того, что я в мире
оставил:
Первое – солнечный свет, второе – спокойные звезды
С месяцем, третье – яблоки, спелые дыни и груши…

Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным...
(Перед восходом солнца)

Это равнодушие к месяцу и к звездам отчасти нам уже знакомо. Причем, в том случае оно (это самое равнодушие) тоже было не какой-нибудь там случайной чертой, а весьма важной, едва ли даже не главной, исчерпывающей характеристикой человека.

Они говорили и о философских вопросах, и даже о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звезды устроены были лишь на четвертый день, и как это следует понимать; но Иван Федорович скоро убедился, что дело вовсе не в солнце, луне и звездах, что солнце, луна и звезды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный и что ему надо чего-то совсем другого.
(Федор Достоевский)

Но не только само это равнодушие к луне и к звездам заставило нас вспомнить о Достоевском. Гораздо важнее тут то, что Зощенко наперед объявляет, что луну и звезды он решительно изымает из круга тех наиважнейших предметов, о которых он пожелает вспомнить, прощаясь с жизнью. То есть ситуация здесь совершенно та же, о которой говорил Достоевский, вспоминая кончину Вертера.
Но для Достоевского человек, который, прощаясь с жизнью, даже и не помыслит о том, чтобы проститься с «прекрасным созвездием Большой Медведицы», – это уже почти и не человек даже. Он полностью утратил свой «лик человеческий», данный ему Богом.
То, что у нас «разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов», – для Достоевского нестерпимо, ужасно, чудовищно. От этого сознания его корчит, как от боли.
Зощенко никакой боли и никакого ужаса не испытывает. Он просто констатирует – спокойно и грустно: «К звездам и к месяцу я совершенно равнодушен…»
Это не было врожденным свойством его души. Это – результат своего рода самовоспитания.
Окончательно уверившись, что жизнь устроена обидней, проще и не для интеллигентов, Зощенко не превратился в Александра Тинякова. Но он и не умер, не сошел с ума. Он решил принять этот обеззвученный, лишенный музыки мир как единственную реальность. Он решил исходить из того, что «месяц и звезды» (как и Музыка, История, Царство Божие, Телеологическое тепло и прочие фантомы) тоже относятся к тому лишнему, что интеллигенты «накрутили на себя» за долгие века своего ирреального, выдуманного бытия.
Не надо, однако, думать, что Зощенко принял такое решение лишь только потому, что хотел приспособиться к новым условиям существования, – научиться жить в новом, обеззвученном мире, из которого ушла музыка.
Были ли для такого решения и другие, более глубокие и более основательные причины. Во всяком случае, казавшиеся ему более глубокими и более основательными.

Искушение – в простоте

Это было осенью 1853 года. Лев Николаевич Толстой, которому было тогда 25 лет, решил вдруг перечитать пушкинскую «Капитанскую дочку».

Я читал «Капитанскую дочку» и увы! должен сознаться, что теперь проза Пушкина стара, – не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий. Повести Пушкина голы как-то.
(Лев Толстой)

Быть может, тогда, в 1853 году, еще и можно было спорить о том, прав или не прав был Толстой, объявивший пушкинскую манеру изложения устаревшей и решительно избравший для себя (а тем самым и для всей русской литературы) другой путь.
Но спустя три четверти века такой спор был бы уже, по меньшей мере, смешон. «Новое направление», для которого «интерес подробностей чувства» решительно оттеснил на второй план «интерес самих событий», давно уже перестало быть не только новым, но и направлением. Теперь это был уже даже не магистральный, а просто единственно возможный путь развития нашей отечественной словесности, по праву снискавший ей славу величайшей литературы мира.
И вот в этот-то момент, когда всякий спор на эту тему, казалось, был уже невозможен, раздался голос, спокойно объявивший, что весь этот блистательный и славный путь русской литературы, начиная примерно со второй половины XIX века, был ошибкой.

…вместе с Пушкиным погибла та настоящая народная линия в русской литературе, которая была начата с таким удивительным блеском и которая (во второй половине прошлого столетия) была заменена психологической прозой, чуждой, в сущности, духу нашего народа. (Михаил Зощенко)

Справедливости ради тут надо сказать, что Зощенко был не первым русским писателем, пришедшим к таким сногсшибательным выводам.
У него был предшественник.
Его предшественником на этом поприще был Лев Николаевич Толстой.
В 1853 году Толстой считал, что проза Пушкина устарела, что «повести Пушкина голы как-то». Однако, спустя без малого два десятка лет, Толстой сделал решительную попытку пересмотреть этот свой прежний взгляд. Теперь его художественным идеалом становится проза, по сравнению с которой даже пушкинская «манера изложения» представляется ему недостаточно голой.

Я изменил приемы своего писания и язык, но, повторяю, не потому, что рассудил, что так надобно. А потому, что даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях, а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, – мне мил.
(Лев Толстой)

Высказанные в письме к Страхову новые эстетические принципы, это внезапное и, казалось бы, ничем не спровоцированное решение кардинально изменить «приемы своего писания и язык», – все это было связано с самыми основами толстовского мировоззрения, с обретенной им как раз в ту пору и разрабатываемой потом на протяжении десятилетий философией жизни.

Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова, как ее понимал Чаадаев. Это – мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром»… Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать «просто» жить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я