Установка душевой кабины 

 

«Удивительнее может показаться легкость религиозного отречения. Но это особая, очень трудная тема».
В самом деле: ведь с этого самого «москвича» с необыкновенной легкостью слетели не только два века имперской культуры, к которой он просто-напросто не пристал (отсиделся от нее), но и целое тысячелетие его христианского, православного бытия. Или от православия он тоже отсиделся там, в своей деревне, оставшись в существе своем тем язычником, каким он был до крещения Руси?
Но эта трудность – еще не трудность. Ее бы Федотов, с его мощным, беспощадным, трезвым умом, уж как-нибудь преодолел бы.
Вряд ли можно заподозрить этого предельно честного мыслителя и в том, что он не изжил до конца старые интеллигентские иллюзии о богоносности русского народа. Нет, главная трудность тут и не в этом.
Для христианина эта тема не просто трудна. Она представляет для него поистине непреодолимое препятствие.

Иисус сказал ему. Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только чрез Меня.
(Иоанн. 14, 6)

Для верующего христианина не может быть такой постановки вопроса: «Христос» или «Истина»? Истины вне Христа для него нет и быть не может, ибо Христос сказал: «Аз есмь истина».
Усомниться в том, что истина – это Христос, значит усомниться в самой основе христианского вероучения. А всерьез задуматься над той легкостью, с какой русский московский человек сбросил с себя тонкую позолоту христианского мироощущения, – значит усомниться именно в этом.
Усомниться – это, правда, еще не значит отринуть. Можно, пройдя через сомнения, только сильнее укрепиться в своей вере.

Если бы мне математически доказали, что истина вне Христа, я предпочел бы остаться с Христом, а не с истиной.
(Федор Достоевский)

Мысль, что истина вне Христа, приходила Достоевскому в голову не раз. И всю свою жизнь он только и делал, что боролся с этой еретической мыслью, старался заглушить, затоптать, истребить в себе страшное подозрение, которое возникло у него однажды: «Гуманность есть только привычка».
Если христианское сознание – всего лишь привычка, то есть нечто привитое, воспитанное, внушенное человеку, то, в конце концов, не так уж важно, прививали ему это в течение всего лишь двух столетий или в течение целого тысячелетия. Тысячелетняя привычка – это тоже не более чем привычка.
Солженицын в запальчивости воскликнул однажды, что православие сильнее марксизма, потому что за марксистами у нас всего-навсего каких-нибудь шестьдесят лет, а за православием – тысячелетняя история Руси.
Это рассуждение достойно учителя арифметики.
Оставаясь в пределах этой арифметической логики, можно с таким же успехом сказать, что за христианством – всего-навсего каких-нибудь две тысячи лет. А до этого – миллионы лет дикости, звериного, животного существования.
Для истинного христианина вопрос стоит совершенно иначе. Что есть человек? Кто он? Создание Бога? Или двуногое животное, звериные инстинкты которого остаются неизменными под тоненькой пленочкой христианского (гуманистического) сознания?
Федотову было так трудно (в сущности, невозможно) объяснить легкость отречения русского московского человека от Христа, потому что для него это было отречением не от искусственно привитых, тысячу лет внушаемых ему идей, а от самого себя, от своей человеческой (Божественной) сути.
Что же касается Зощенко, то для него это было не отречением, а, напротив, возвращением человека к самому себе, к своей изначальной сути, придавленной веками христианской цивилизации. Впрочем, даже не такой уж и придавленной, поскольку ни христианская, ни какая-либо иная цивилизация решительно ничего поделать с этой самой его изначальной сутью не могла.

Разные святые слова: «Христос воскресе», «Святый Боже», а сами сколько прекрасного народу пережгли на своих поповских кострах. Ради, так сказать, чистоты христианского учения. Вот уж, можно сказать, башмак стоптался по ноге.
(Голубая книга)

Нога – это человеческая природа. А идеи, вероучения, лозунги, общественные институты, государство, право, мораль – все это башмак. И башмак этот всегда стаптывается по ноге. Так стоптался башмак христианских идей, христианских ценностей. Поэтому-то он и был сброшен с такой легкостью, этот стоптавшийся, разношенный башмак. И точно так же рано или поздно стопчется по ноге новый башмак – справедливости, равенства, социализма.
Впрочем, нет. На этот раз дело обстоит иначе. Как оказалось, на этот раз башмаку даже и не надо стаптываться, потому что он сразу пришелся точно по ноге.
Новая религия оказалась как раз по мерке человеку, для которого все сокровища Вселенной представляют интерес лишь постольку, поскольку они могут служить его потребностям.
Зощенко был уверен, что социализм так легко вытеснил христианскую мораль не только потому, что он стал новой государственной религией, то есть не только благодаря той чудовищной монополии воспитания и пропаганды, опираясь на которую государство решило, как говорит Федотов, создать новый тип человека. Этот новый человеческий тип вовсе и не надо было создавать. Он существовал испокон веков – этот человек, словно нарочно созданный для того, чтобы принять лозунг «Каждому по потребностям» как конечную цель мироздания, как конечный, высший смысл бытия.
Есть у Зощенко коротенький рассказ. Собственно, даже не рассказ, а притча. Он называется – «Счастье». Героя спрашивают, было ли в его жизни счастье. Он говорит, что однажды было. Случилось это так. Он – стекольщик. И вот сидел он как-то в трактире и пил чай. Вдруг на улице кто-то схватил булыжник с мостовой – «и как брызнет в зеркальное стекло. А стекло зеркальное – четыре на три, и цены ему нет…». Стало с улицы задувать ветром и мокрым снегом. Народ из трактира стал уходить. Хозяин – чуть не в слезы. И как назло – воскресенье! Кто вставит в воскресенье стекло, да еще такое огромное?
А наш стекольщик – тут как тут. Я, говорит, могу! Пожалуйте семьдесять пять рублей.

– Что ты, – говорит хозяин, – объелся? Садись, говорит, обратно за столик и пей чай. За такую, говорит, сумму я лучше периной заткну отверстие.
И велит он хозяйке моментально бежать на квартиру и принести перину.
И вот приносят перину и затыкают. Но перина вываливается то наружу, то внутрь и вызывает смех. А некоторые посетители даже обижаются – дескать, темно и некрасиво чай пить.
А один, спасибо, встает и говорит:
– Я, говорит, на перину и дома могу глядеть, на что мне ваша перина?

Короче говоря, пришлось хозяину раскошелиться.
Так нашему стекольщику внезапно пофартило. Так выпало и ему несказанное, ни с чем не сравнимое счастье:

Допиваю я чай с сахаром, спрашиваю рыбную селянку, после – рататуй. Съедаю все и, шатаясь, выхожу из чайной. А в руке чистых тридцать рублей. Хочешь – на них пей, хочешь – на что хочешь.
Эх, и пил же я тогда. Два месяца пил. И покупки, кроме того, сделал: серебряное кольцо и теплые стельки. Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег.

Вот представление зощенковского героя о счастье, его сверхмечта, его идеал, высшая, конечная цель его существования.
Может показаться, что герой Зощенко – человек таких примитивных, грубо материальных потребностей потому, что его до этого довели. Он стал таким, потому что ему выпало жить в совершенно уникальном мире, где самое насущное, самое элементарное – кусок хлеба, рубаха, теплые стельки – превратилось в нечто совершенно недостижимое.
Отчасти это действительно так.
Все социалисты, нигилисты и прочие бунтари, эпатировавшие интеллигентов широковещательными заявлениями, что сапоги, мол, выше Шекспира, – они по крайней мере знали, кто такой Шекспир, а главное, они знали истинную цену сапогам. Для них сапоги в любом случае были предметом сугубо утилитарным. В этом, собственно, и состоял смысл противопоставления сапог Шекспиру, печного горшка – Аполлону Бельведерскому.
Герой Зощенко живет в совершенно ином мире.
Для него проехаться в трамвае – это уже блажь, чуть ли не разврат. Теплые стельки – предмет роскоши. А уж сапоги…

– Сапоги! – вскричали все в один голос.
Перед глазами изумленных зрителей предстали четыре пары сапог. Сапоги были новенькие, и сияли они носками, и с каждой пары бантиком свешивались шнурки. И бабья голова с флюсом сказала с уважением: «Ого!» И Домна Павловна милостиво потерла полные свои руки. И сам ученый агроном прищурил свои ученые глаза и велел мальчишкам отойти от тележки, чтобы видней было…
Ученый агроном счел необходимым спуститься вниз.
– Очень приятно познакомиться с интеллигентным человеком, – сказал агроном, с любопытством рассматривая сапоги. – Это что же, – продолжал он, – это не по ученому ли пайку вы изволили получить сапоги эти?
– Нету, – сказал Забежкин, сияя, – это в некотором роде частное приобретение и, так сказать, движимость. Иные, знаете ли, деньги предпочитают в бриллиантах держать… а, извиняюсь, что такое бриллианты? Только что блеск да бессмысленная игра огней.
(Коза)

Сапоги – это не просто предмет роскоши. Это – знак высокого общественного положения, примета интеллигентности даже: ведь в том мире, где живет зощенковский герой, сапоги так просто в магазине не купишь, – разве только если выдадут по какому-нибудь особому талону или ученому пайку.
Но сапоги – не только предмет глубоко престижный, как, скажем, для американца «роллс-ройс» или «кадиллак». Они еще, так сказать, движимость: способ вкладывания капитала и, если хотите, даже возможность играть на повышение. Сравнение с бриллиантами – не такое уж идиотское, как это может показаться нам сегодня, из нашего прекрасного далека. Герой Зощенко жил в такие времена, когда фраза о сапогах и Шекспире давно уже перестала быть метафорой: томами Шекспира сплошь и рядом топили «буржуйки», а бриллианты меняли не то что на сапоги, но даже на буханку хлеба.
Так что же, значит, это все-таки революция виновата в том, что зощенковский герой стал таким, каким мы его узнали? Революция, гражданская война, голод, разруха…
Нет, как мы уже выяснили, Зощенко так не считал. Он полагал, что в этой бурной химической реакции революция сыграла лишь роль катализатора.
Чтобы испытать своего героя, Зощенко проделывает с ним эксперимент за экспериментом. Он освобождает его от всех препон, которые мешают ему, так сказать, самоосуществиться. В самом деле, если человеку нечасто случается сытно поесть и даже такая убогая вещь, как теплые стельки, кажется ему внезапным подарком судьбы, вправе ли мы попрекать его бедностью идеалов?
И вот Зощенко дает своему герою деньги, много денег. Он дает ему выиграть по облигации громадную сумму – 5000 рублей.
Интересно, что он теперь придумает – этот счастливец? В чем увидит и обретет венец, высшую точку всех своих желаний?

На третий день Боря получил деньги сполна. Он со вздохом отдал двадцатку на дирижабль, а остальные принес домой. И заперся в комнате.
На четвертый день утром раздаются крики, воркотня, вопли, топот и грубая брань.
Это Борис Андреевич, поругавшись с женой, разводится с ней и теперь уходит к одной барышне. Такая жила в другом конце коридора – Феничка. Такая белобрысенькая. И, кажется, из чухонок. Но такая удивительно миленькая душечка. Тоненькая, как мечта поэта.
И он, собрав вещи, как раз переходит к ней и так про жену восклицает:
– Ухожу от нее, поскольку я увидел всю ее мелкобуржуазную сущность… Но я не хочу ее даром бросить. Я ей дам сто рублей денег, и пущай она, дьявол, не вмешивается в мои сердечные дела…
Тогда племянник Вовка совместно с Борисом Андреевичем моментально переносят вещи к Феничке и там весь вечер празднуют пышный бал.
(Трагикомедия)

Это – те, кому мешает самоосуществиться отсутствие денег. А вот – Петр Иванович Барбарисов, человек несколько иного склада. Ему мешает осуществиться нечто другое. Он – член партии, ответственный работник. И вдруг Петра Ивановича исключили из партии, вычистили. Другой бы отчаивался, хлопотал, добивался восстановления в правах. Но Петр Иванович особенно огорчаться не стал. Совсем напротив, он воспринял это событие как перст судьбы. Он – свободен! Нет теперь для него никаких запретов. И поистине волшебная картина будущего замаячила перед его умственным взором:

– Нет, я не разложился, но я вам разложусь. Я сколько годов жил со скукой в сердце, но теперича довольно. Хватит. Я, может быть, тоже желаю получить свое какое-нибудь веселье. Я, может, желаю знать, чего я такого промигал за эти годы, находясь со своими ураганными идеями.
(Уважаемый товарищ)

И вот Петр Иванович судорожно пытается наверстать упущенное. Он сидит в ресторане. Он кричит официанту: «Эй ты, лакейская морда!» Он вкусил, сколько мог, столь сладостного его душе бытового разложения. Выпил. Поел. Нарушил всю, доступную его воображению, систему запретов. Окончательно разложился. Но этого ему почему-то мало. И с тоской он допрашивает своего домашнего Мефистофеля, прихлебателя «из бывших» – человека по фамилии Растопыркин:

– Какое есть еще веселье, кроме того?
– Если вам, Петр Иванович, конечно, охота узнать полную гамму веселья, то надо еще обратно выпить.
– Ты мне шарики не крути. Ты мне сообщи, какое еще бывает веселье или там небесное мелкобуржуазное наслажденье. Ну, чего? Еда? Ну, еду жрали… Раки? Ну, чего еще? Скажи же, черт побери! Чего еще бывает на свете? Чего я такое промигал?
– Вот, я говорю, можно обратно выпить, Петр Иванович. А потом можно еще чего-нибудь такое сочинить… Или вот обратно к этой особе можно пойти.

Растопыркин показывает на барышню, сидящую за их столиком. Но Барбарисова не прельщает эта перспектива: Он недоволен:
– Всё бабы и бабы… Этой продукцией у меня дома вполне завалиться можно. Нет, ты скажи, чего еще?..
Барышня, недоумевающе слушающая этот разговор, подает совет:
– Может быть, в кино пойти? Там в другой раз очень чудные бывают моменты.
Барбарисов отмахивается от нее и продолжает привязываться к несчастному Растопыркину:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я