https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/mini/ 

 

Любой случайный прохожий. Потому что в том мире, который изображает и исследует Зощенко в своих рассказах, нормой является практика и психологическая атмосфера даже не самодержавного, а именно деспотического государства.
Для народонаселения страны, описываемой Михаилом Зощенко, принципы самодержавной власти, сформулированные графом Блудовым, – недостижимый идеал. Чтобы самодержавный повелитель сам выполнял хотя бы те законы, которые он сам же и устанавливает, – это, как сказал бы зощенковский Иван Федорович Головкин, – «форменная утопия».
Вот она – первопричина того трепетного восторга, который охватывает всех, кто соприкасается в рассказах Зощенко с товарищем Лениным.
Самый главный человек в государстве – а ничем не отличается от простых смертных. В пиджаке. В обыкновенной кепке. Не приказал прислать ему парикмахера, а сам скромно пришел в парикмахерскую. Отказался пройти без очереди. Приняв предложение рабочего, уступившего ему свою очередь, поблагодарил. Уходя, сказал всем: «До свидания, товарищи!» Мог бы ведь и не благодарить, принять как должное. А вот – поблагодарил! Мог бы и не говорить: «До свидания!» А вот – сказал…
Неужели всего этого достаточно, чтобы все вокруг благоговейно изумлялись: «Какой он скромный!»?
Нет, на самом деле, конечно, тут собака зарыта поглубже.
На самом деле этот благоговейный восторг вызван тем, что, как сказано в одном народном анекдоте, – «Мог бы и полоснуть!».
Мог бы не то что прикрикнуть, приструнить, осадить, взыскать, наказать и т. д. и т. п. Захотел бы, так, пожалуй, и расстрелять мог бы!
Говорят, что даже апокрифы известным образом отражают реальность.
В одном из канонических произведений советской поэтической Ленинианы рассказывается замечательная история про старика печника, который однажды, увидав случайного прохожего, шагающего по заливному лугу без дороги, прямиком, слегка наорал на него:

– Эй ты, кто там ходит лугом! Кто велел топтать покос?! – Да сплеча на всю округу и поехал, и понес. Разошелся. А прохожий улыбнулся, кепку снял. – Хорошо ругаться можешь, – Только это и сказал… Но печник – душа живая, – Знай меня, не лыком шит! – Припугнуть еще желая: – Как фамилия? – кричит. Тот вздохнул, пожал плечами, Лысый, ростом невелик. – Ленин, – просто отвечает. – Ленин! – тут и сел старик.
(Александр Твардовский)

Этот печник влип в куда более неприятную историю, чем те герои зощенковского рассказа, которые сдуру позвонили по телефону в Кремль. Его положение, скорее, уж ближе к тому, в котором оказался герой «Самоубийцы» Эрдмана. (Хотя, в отличие от эрдмановского Подсекальникова, у него и в мыслях нет, что случайный прохожий, на которого он наорал, – это кто-нибудь из вождей. Да он бы умер от страха, если бы мог предположить такое. Но разве такое могло прийти ему в голову? Ему ведь, наверное, как и Сталину в свое время, вождь представлялся «в виде великана, статного и представительного». А тут – «лысый, ростом невелик». Поди догадайся, что это – сам Ленин!)
Как бы то ни было, у печника действительно есть основания опасаться, что все это дело еще неизвестно как обернется. И все же, даже учитывая все эти обстоятельства, человек, живущий в более нормальной социальной атмосфере, вряд ли выдал бы по этому поводу такую, как говорят ученые люди, неадекватную реакцию:

День за днем проходит лето, Осень с хлебом за порог, И никак про случай этот Позабыть печник не мог. А по свежей по пороше Вдруг к избушке печника На коне в возке хорошем – Два военных седока. Заметалась беспокойно У окошка вся семья. Входят гости: – Вы такой-то? Свесил руки: – Вот он я… – Собирайтесь! – Взял он шубу, Не найдет, где рукава. А жена ему: – За грубость, За свои идешь слова… Сразу в слезы непременно, К мужней шубе – головой. – Попрошу, – сказал военный, – Ваш инструмент взять с собой.

Оказалось, что у Ленина в кабинете слегка дымит печка И не греет. Так вот, нельзя ли помочь такой беде?

Крякнул мастер осторожно, Краской густо залился. – То есть как же так нельзя?! То есть вот как даже можно!

Удивительна эта последняя реплика! То ли автора «подвела» тут изобразительная сила его таланта, то ли особая близость его душевного склада душевному складу выбранного им героя. Как бы то ни было, но в этом – «То есть вот как даже можно!» – с такой натуральностью и художественной силой выразился «внутренний жест» героя, что мы прямо-таки физически ощущаем, как в этот миг отлегло у него от сердца.

И привычная легка Печнику работа. Отличиться велика У него охота. Только будь, Ильич, здоров. Сладим любо-мило, Чтоб, каких ни сунуть дров, Грела, не дымила. Чтоб в тепле писать тебе Все твои бумаги, Чтобы ветер пел в трубе От веселой тяги. Тяга слабая сейчас – Дело поправимо, Дело это – плюнуть раз, Друг ты наш любимый.

А дальше (такая уж, как сказал поэт, пресволочнейшая штуковина эта самая поэзия, что ничего в ней не утаишь!) – дальше мы все явственнее начинаем различать, что тот же благоговейный восторг, какой испытывает герой, в той же (а может, даже и в еще большей) мере испытывает и сам автор:

Печь исправлена. Под вечер В ней защелкали дрова. Тут и вышел Ленин к печи И сказал свои слова. Он сказал, – Тех слов дороже Не слыхал еще печник: – Хорошо работать можешь, Очень хорошо, старик. И у мастера от пыли Зачесалися глаза. Ну а руки в глине были – Значит, вытереть нельзя.

Кое-кому такая реакция на такие простые слова, наверное, покажется чрезмерной. Но вы только вдумайтесь в то, что произошло! Человек себя уже, можно сказать, похоронил. Он уже и не чаял вернуться домой живым. И вдруг, вместо того чтобы посадить, расстрелять, – его еще и похвалили!
И у автора на душе отлегло. Потому что автор тоже не лыком шит, знает: еще неизвестно, как могло все это обернуться. Небось по собственному опыту знает. Как не знать? Не в Женеве он родился, и не в кантоне Ури его детские годы прошли.
Ничего не поделаешь! Такая уж эта страна – Россия. От тюрьмы и от сумы здесь не зарекаются. Здесь человека забрать всегда могут. И никто не спросит: за что? Взяли, значит – так надо. А уж тем более если твоя тропинка ненароком скрестилась с Царской Тропой.
Царь – он ведь на то и царь, чтобы поступать так, как ему заблагорассудится.

Царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может прийти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку отрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас отрубят… Потому что царь «имеет право».
(Владимир Короленко)

Короленко рассказывает о своем детском, почти младенческом восприятии этого загадочного явления, имя которому – «царь». Однако именно вот из этого младенческого, детского (но в существе своем совершенно правильного) представления о сущности деспотизма и проистекают те непосредственные реакции героя Зощенко (и Твардовского тоже), которые мы сейчас наблюдали.
Причем эти представления лежат не где-нибудь там на поверхности сознания зощенковского героя, а в самой его глубине.
В конце концов интеллигенту тоже не чужды инстинкты такого рода. Но у него они не отличаются такой устойчивостью, такой прочностью.

Когда мы уже шли по пустынному завьюженному Кремлю к «капитану», я почувствовал, что боюсь. Не то чтоб я верил очаровательным легендам досужих жен бывших товарищей прокуроров, кои изображали большевистских главарей чем-то средним между Джеком-Потрошителем и апокалиптической саранчой. Нет, я просто боялся людей, которые что-то могут сделать не только с собой, но и с другими. Этот страх перед властью я испытывал всегда, даже мальчиком, тщательно обходя добряка-городового, дремавшего в башлыке на углу Пречистенки. В последние же годы, увидав ряд своих приятелей, собутыльников, однокашников – в роли министров, комиссаров и прочих «могущих», я понял, что страх мой вызывается не лицами, но чем-то посторонним, точнее: шапкой Мономаха, портфелем, крохотным мандатиком. Кто его знает, что он, собственно, захочет, во всяком случае (это уж безусловно), захотев, – сможет. Словом, я заявил Учителю, что к важному коммунисту не пойду, потому что сильно боюсь его, а лучше похожу у ворот, подожду, он же мне после все расскажет…
Войдя в кабинет, я только успел заметить чьи-то глаза насмешливые и умные, понял, что надо бежать, но вместо этого кинулся за стоявшую в углу тумбу с бюстом Энгельса и, ею прикрытый, сидя на корточках, зяб и томился… Я не мог преодолеть страха. Все время, пока они беседовали, я просидел в углу.
(Илья Эренбург)

Герой Зощенко, разумеется, не сумел бы проанализировать свое душевное состояние так глубоко и тонко, как это сделал автор вышеприведенных строк. Но сомневаться не приходится: зощенковская Дарья Васильевна Пилатова, которая заорала: «Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку! Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать!» – испытывала совершенно те же чувства, какие испытал любимый ученик Хулио Хуренито.
Но хотя страх его был настолько велик, что он спрятался за тумбу и все время, пока Учитель и «важный коммунист» беседовали, так ни разу оттуда и носа не высунул, – ни одного слова этой замечательной беседы он не пропустил мимо ушей. И, как мы сейчас увидим, не зря. Потому что «важный коммунист» в своей беседе с Хулио Хуренито сообщил много ценного и интересного. И, кстати, как раз на интересующую нас тему.

– Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…
Коммунист прервал Учителя возгласом:
– Это ужасно! Но что делать – приходится!
Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями, что слова его не дипломатическая отговорка, а искренняя жалость человека, вероятно, очень добродушного, никогда никого не обижавшего.
Он продолжал:
– Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это невыгодно, всячески мешают нам. Прячась за кусты, они стреляют в нас, взрывают дорогу, отодвигают желанный привал. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди, боятся тяжкого перехода, цепляются за жалкую тень вчерашнего шалаша. Мы гоним их в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..
Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:
– Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете – легко? Вам легко – глядеть! Им легко – повиноваться! Здесь – тяжесть, здесь – мука!.. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю – тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!

Вся эта система аргументов нам хорошо знакома. Великолепно известна она и интеллигенту, спрятавшемуся за тумбой. Но стоило только человеку, который секунду назад внушал интеллигенту этот мистический, иррациональный страх, заговорить на столь волнующую тему, как он, интеллигент, – уже и уши развесил.
Слова «важного коммуниста» произвели на любимого ученика Хулио Хуренито, сидящего за тумбой, весьма сильное впечатление. Настолько сильное, что он даже забыл за секунду о томящем его страхе и слегка высунул нос из-за тумбы.

Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб… Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.
– Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?

Вопрос этот свидетельствует о том, что он и сам уже, размышляя о сложной личности «важного коммуниста», испытывает не один только страх, а еще что-то… Благоговение? Или жалость? Неважно. Важно, что «важный коммунист» для него уже не только носитель эмблемы власти (шапки Мономаха, портфеля, мандата), но и человек. Такой же интеллигент, утопист, мечтатель, как и он сам. Того же поля ягода. Еще немного – и его самого уговорят принять эмблему власти («какой-нибудь крошечный мандатик»), потому что нельзя же (стыдно!) отсиживаться за тумбой, когда совершается такое великое историческое дело…
И постепенно, незаметно для себя он тоже втянется в эту игру. А потом – лет сорок или пятьдесят спустя – опомнится. И начнет что-то такое стыдливо бормотать, пытаясь объяснить, как это получилось, что он так обмишулился.

Вера других не зажгла мое сердце, но порой она меня подавляла, не давала всерьез призадуматься над происходящим…
Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью…
Молчание было для меня не культом, а проклятием…
(Илья Эренбург)

Но наедине с собой он не будет ни объясняться, ни оправдываться. Тут он заговорит совсем по-другому:

Приснилось мне, что я попал в зверинец, Там были флаги, вывески гостиниц, И детский сад, и древняя тюрьма, Сновали лифты, корчились дома, Но не было людей. Огромный боров Жевал трико наездниц и жонглеров, Лишь одряхлевший рыжий у ковра То всхлипывал, то восклицал «ура»… Шакалы в страхе вспоминали игры Усатого замызганного тигра, Как он заказывал хороший плов Из мяса дрессированных волков… Над гробом тигра грузный бегемот Затанцевал, роняя свой живот, Сжимал он грозди роз в коротких лапах, И розы жрал, хоть осуждал их запах. Потом прогнали бегемота прочь И приказали воду истолочь. «Который час?» – проснулся я, рыдая, Состарился, уж голова седая. Очнуться бы! Вся жизнь прошла как сон. Мяукает и лает телефон: «Доклад хорька: луну кормить корицей». «Все голоса курятника лисице!» «А носорог стал богом на лугу». Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!
(Илья Эренбург)

Если перевести все это с языка сложных сюрреалистских образов на простой и незатейливый язык народного юмора, выйдет гораздо короче:

Я проснулся: – Здрасьте!
Нет советской власти!
– Вот она, вот она,
На …ю намотана.

(Народная частушка)
Интеллигент чувствует себя жестоко обманутым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я