https://wodolei.ru/catalog/installation/Geberit/ 

 

Любовь.)

Представления зощенковского рассказчика о жизни персидского царя Камбиза недалеко ушли от представлений аверченковского писателя Кукушкина о любовных отношениях боярышни Лидии и молодого князя Курбского. Из конкретных реалий этой воображаемой царской персидской жизни ему более или менее отчетливо видится лишь персидская оттоманка и рахат-лукум. Все остальное уже – как в тумане… О чем может беседовать влюбленный царь Камбиз со своей очаровательной молодой супругой, он тоже представляет себе крайне смутно. «Ах ты моя египтяночка!.. Ну, как там у вас в Египте?» – это, конечно, изящнее и остроумнее, чем – «Ой, ты, гой, еси, исполать тебе, добрый молодец!». Но суть художественного приема совершенно та же. Писатель Кукушкин, не мудрствуя лукаво, сообщает: «Воскликнул он на старинном языке того времени». И зощенковский рассказчик действует точно таким же образом: «Как?! – закричал он по-персидски. – Повтори, что ты сказала!»
Короче говоря, создается впечатление, что жало художественной сатиры Зощенко направлено туда же, что и у Аверченко: на героя-рассказчика. Создается впечатление, что, как и в рассказе Аверченко, цель Зощенко состоит в том, чтобы высмеять и разоблачить своего всегдашнего, постоянного героя, более или менее ясно представляющего себе лишь свой «клоповный» коммунальный быт. А все, что лежит за пределами этого его сиюминутного бытия бабочки-однодневки, для него, пользуясь уже знакомым нам зощенковским определением, «проходит как в тумане».
Зощенковский герой, как мы уже отчасти выяснили, представляет собой феномен, никем до этого писателя художественно не познанный.
Своеобразие этого человеческого типа состоит в том, что вся его так называемая духовная жизнь строго и четко ограничена рамками его повседневного существования. Приводившиеся мною слова Чаадаева: «Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах без прошедшего и будущего… Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня…» – в применении к зощенковскому герою обретают совершенно особый смысл. В применении к нему они звучат уже не как метафора, а как строгая и точная констатация факта. Тут даже, сугубой точности ради, следует их слегка перефразировать: воспоминания зощенковского героя не идут далее не вчерашнего, как сказано у Чаадаева, а сегодняшнего дня. Более того: они не идут далее конкретного, сиюминутного мгновения его жизни. В сущности, зощенковский герой – это человек, у которого вообще нет воспоминаний.
Насмешка Чаадаева над своими соотечественниками несла в себе известное преувеличение, известное художественное заострение. В этом смысле она была сродни насмешке всемогущего Воланда над самонадеянностью советского человека, уверенного в том, что именно он, а не кто другой управляет собственной жизнью:

– …как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день?
(Михаил Булгаков)

На самом деле, однако, «старый софист», как назвал его Левий Матвей, слегка упростил суть дела.
Жизнь человеческая действительно смехотворно коротка. Тут ничего не скажешь, и с этим, как видно, ничего не поделаешь. Но человек давно уже привык к мысли, что он выращивает плоды, вкушать которые будет не он сам, а его дети, внуки, потомки, грядущие поколения. Человек (и не только, скажем, философ Иммануил Кант или писатель Лев Толстой, но и самый обыкновенный крестьянин) прекрасно знает, что он живет в мире, который не ограничивается рамками его личного земного существования. Он живет в мире идей и предметов, доставшихся ему от предков. Ну, что касается идей, то Бог с ними, с идеями! Об идеях зощенковский герой всегда может сказать, что все это – одна только наша фантазия. Едва подует ветерок, как все идеи тотчас опадут, развеются, улетучатся… Но о вещах, постоянно окружающих человека в его повседневной жизни, этого ведь не скажешь. Вот эта изба, в которой он живет, была построена его дедом. И она еще крепкая, лет сто, пожалуй, еще простоит. Пожалуй, и его внукам еще можно будет ею попользоваться. Городской человек, въехавший в новый, только что выстроенный, стандартный блочный дом, спешит приобрести какой-нибудь старинный стол красного дерева. Или старую картину. Или какой-нибудь бронзовый подсвечник. Он хочет ощутить свою связь с людьми, которые жили на Земле до него. Такое стремление принимает порою комические формы. Это происходит в тех случаях, когда человек окружает себя предметами, которые он не в силах обжить, физически и духовно освоить. Когда стремление окружить себя старыми вещами рождено не собственными духовными потребностями, а сугубо внешними стимулами. Скажем, соображениями моды. Однако ведь и мода такая возникает не на пустом месте.
Как бы комично ни выглядело порой стремление человека утвердить свою связь с прошлым, несомненно одно: человеку дано обживать не только пространство, но и время.
Да, есть люди, которые в собственной квартире чувствуют себя так же неуютно, как в музее. Но есть и другие люди, которые в Истории ощущают себя так же легко, естественно и свободно, как в собственной квартире. Возьмите томик Мандельштама, раскройте его на любой странице, и вы сразу увидите, что перед вами человек, живущий в Истории, как в своем родном доме, где ему не просто мила и дорога каждая вещь, но где каждая вещь (будь то собор Святого Марка в Венеции или Новгородский кремль) – частица его личного духовного опыта, страница биографии его души.
Герой Зощенко тоже обживает свое жизненное пространство. Но это его жизненное пространство не имеет никаких точек соприкосновения с прошлым, с историей. Оно целиком и полностью ограничивается рамками повседневности.

Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.
А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился – оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.
(Пушкин)

О герое Зощенко говорят обычно, что он мещанин. Господи, Боже ты мой! Да какой же он мещанин!.. Самый занюханный мещанин уж хоть как-нибудь реализовал бы в материальных предметах свои мещанские наклонности. Не зеркальным шкафом, так хоть горшком герани, канарейкой, картиночкой какой-нибудь, фотографией, повешенной на стену.
Зощенковский герой обо всех этих красотах и не помышляет. Все это представляется ему совершенно никчемушными излишествами. Единственное, на что он способен, – это гвозди приколотить, «чтоб уютней выглядело».
Тут совершенно очевидно, что дело в ограниченности не материальных, а именно духовных ресурсов зощенковского героя. Если мог разориться на шпалеры, так уж мог бы, если б захотел, разориться и на какой-нибудь плакатик автодора, повешенный на стенку просто так, для красоты. Но в том-то вся и штука, что никаких (даже самых убогих, даже искаженных, «мещанских») потребностей в красоте у зощенковского героя просто нет.
Да что там красота! Он вообще не способен представить себе, что на свете существуют вещи, имеющие не материальную, а какую-то иную ценность.
Есть у Зощенко небольшой рассказ – «Утонувший домик». Сюжет его состоит в том, что рассказчик, гуляя по Ленинграду, с удивлением обнаружил на двухэтажном домике, довольно высоко, чуть не под самой крышей, знак: «Уровень воды». «Эвон куда вода доходила!» – не без удивления подумал он, и его воображению стали рисоваться драматические картины наводнения: жители толпятся на крыше – дети, старики, женщины. Тут же весь их убогий скарб. А кругом плещутся волны… Пока он представлял себе все это, кто-то из жильцов домика выглянул в окошко и не слишком вежливо поинтересовался: чего, мол, ему здесь надо, на что он пялится? Он объяснил. И тут сразу выяснилось, что вода выше первого этажа никогда не подымалась. А знак висит так высоко совсем по другой причине. Бывало, только приколотят этот самый «Уровень воды», как его тотчас же и сопрут. Вот жильцы и решили, что надо повесить его повыше, чтоб ворам не дотянуться.
Исследователь поэтики Зощенко замечает по этому поводу:

Вещи, построенные целиком на комизме положения, у Зощенко редки. Так сделан «Утонувший домик».
«Уровень воды» оказывается не знаком, а вещью, подлежащей сохранению.
(Виктор Шкловский)

На самом деле этот рассказ построен не на комизме положения, а на комическом остранении характернейшей особенности психологии зощенковского героя. Все дело тут в том, что для героя Зощенко любая вещь, которую, – выражаясь высоким поэтическим слогом, – «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», выступает только в этой, единственно ему доступной функции: в роли предмета, который надо сохранить, спрятать, чтоб не украли. Либо продать. Иного значения, иной функции окружающих его вещей он не знает.

– Але! Федор Палыч? Это я… Кругом все продается. Очень спешно. И небель. Картины? (Оглядывается.) Есть и картины. Чего? Чьих кистей? Каких кистей? Кистей, кажись, нет. (Смотрит на картины.) Нету, картина без кистей. Ну, обыкновенная рама, и кистей, знаете, нету. Чего?.. Он говорит: какие-то кисти.
– Какие кисти? Нету у меня кистей.
– Але! Кистей у вдовы нету. Чего? Ах, это… Он спрашивает, кто, одним словом, картины красил. Смех, ей-богу.
– А пес их знает, кто их красил.
– Але, Федор Палыч! Одним словом, так. На одной картине чудный сухой сосновый лес – метров сорок сухих сосновых дров, а на другой, извиняюсь, простая вода.
(Преступление и наказание)

Герой Зощенко – это до такой степени «голый человек на голой земле», его потребности до того элементарны, что он не то что среди картин и бронзовых подсвечников, но даже в самой скромной «мещанской» комнатенке с канарейкой, геранью и фикусами – и то чувствовал бы себя как в музее. Ему для нормального самочувствия нужен не дом, не квартира, не комната, а именно жилплощадь.
О том, почему Зощенко выбрал себе именно такого героя, в свое время было много споров. Но все в конечном счете сходились на том, что герой Зощенко – это человек, который смотрит на жизнь «не так, как надо». И нужен он автору только для того, чтобы прочнее утвердиться в том, «как надо». Интеллигенты (на каких бы разных идеологических или эстетических позициях они ни стояли) не сомневались, что решение взглянуть на мир глазами столь примитивного существа может преследовать лишь одну цель: обратить внимание на тот чудовищный угол искажения реальности, который возникает при таком взгляде. Разумеется, они исходили при этом из того, что единственно нормальным взглядом, не искажающим предмет, является их собственный.
Но это была ошибка, поскольку любой взгляд неадекватен предмету. И угол искажения, свойственный интеллигентскому зрению, в своем роде не менее чудовищен, чем тот угол искажения, который характерен для зрения героя Зощенко.

Однажды удалось сфотографировать глаз рыбы, снимок запечатлел железнодорожный мост и некоторые детали пейзажа, но оптический закон рыбьего зрения показал все это в невероятно искаженном виде. Если бы удалось сфотографировать поэтический глаз академика Овсяннико-Куликовского или среднего русского интеллигента, как они видят, например, своего Пушкина, получилась бы картина не менее неожиданная, нежели зрительный мир рыбы.
(Осип Мандельштам)

Зощенко весьма резонно решил, что тот угол искажения реальности, который характерен для глаз его героя, может представить интерес не только сам по себе, но и как способ постижения некоторых весьма существенных сторон этой самой реальности.
Он решил осуществить на практике то, о чем в предположительной и отчасти даже метафорической форме говорил Мандельштам. Пользуясь этой мандельштамовской метафорой, можно сказать, что он решил сфотографировать глаз рыбы.
Нет, он не просто сфотографировал «глаз рыбы». Он – если уж воспользоваться этой метафорой, – досконально изучив законы «рыбьего» зрения, сконструировал фотоаппарат, объектив , которого воспринимает и искажает мир точь-в-точь так же, как это делает «глаз рыбы».
Сперва он с помощью этого уникального объектива фиксировал повседневную «рыбью» жизнь. Затем, – видимо, следуя той же логике, какой следовал в своем сопоставлении Мандельштам, – он попробовал «сфотографировать» этим «рыбьим глазом» Пушкина. Так появились на свет рассказы «Пушкин», «В Пушкинские дни» и т. п.
И вот теперь, в «Голубой книге», он решил довести свой удивительный эксперимент до конца. Он решил взглянуть этим глазом, так удивительно искажающим реальность, на всю мировую историю, на все ценности, накопленные человечеством за долгие века его исторического бытия. На религию. На красоту. На поэзию. На любовь.

…французский поэт Мюссе сказал, что все ничтожно в сравнении с этим чувством. Но он, конечно, отчасти ошибался. Он, конечно, слегка перехватил через край.
Тем более нельзя забывать, что эти строчки сказал француз. То есть человек от природы крайне чувственный и, простите, вероятно, бабник, который от чрезмерно волновавших его чувств действительно может брякнуть бог знает что из этой области…
Но вот взгляните на русского поэта. Вот и русский поэт не отстает от пылкого галльского ума…
У этого поэта, надо сказать, однажды сгорел дом, в котором он родился и где он провел лучшие дни своего детства. И вот любопытно посмотреть, на чем этот поэт утешился после пожара.
Он так об этом рассказывает. Он описывает это в стихотворении. Вот как он пишет:

Казалось, все радости детства
Сгорели в погибшем дому,
И мне умереть захотелось,
И я наклонился к воде,
Но женщина в лодке скользнула
Вторым отраженьем луны,
И если она пожелает,
И если позволит луна,
Я дом себе новый построю
В неведомом сердце ее.

И так далее, что-то в этом роде.
(Голубая книга. Любовь.)

Можно по-разному отнестись к процитированным стихотворным строчкам. Кое-кому, быть может, покажется, что они чересчур романтически приподняты, излишне сентиментальны, что поэт видит событие, так сказать, исключительно в розовом свете.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я