https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/umyvalniki/ 

 



– Шаг держи революционный!
Близок враг неугомонный!

Автоматически привычная обмолвка воспринимается настороженно-враждебно, как уступка незримому врагу, недопустимое, нетерпимое проявление слабости перед ним. Почти как измена.
Вот так же и героям бабелевской «Конармии» до пены на губах ненавистен любой намек на признание старых заповедей. В этом признании им мерещится их прежнее рабство, возвращение вспять, к несвободе. Вот что означает эта загадочная реакция Афоньки Виды: «Холуйская кровь! – крикнул Афонька. – Он от моей руки не уйдет!»
Бывший кандидат прав должен быть уничтожен, потому что он не смог порвать пуповину, связывающую его со старым миром, с прежней, перечеркнутой ими системой христианских ценностей. Он – пленник, раб, холуй этой старой морали, которую они отринули навсегда.

– Ты в атаку шел, – закричал мне вдруг Акинфиев, и судорога облетела его лицо,–ты шел и патронов не залаживал… где тому причина?
– Отвяжись, Иван, – сказал я Акинфиеву, но он не отставал и подступал все ближе, весь кособокий, припадочный и без ребер…
– Значит, ты молокан? – прошептал Акинфиев, отступая.
– Значит, молокан, – сказал я громче прежнего. – Чего тебе надо?
– Мне того надо, что ты при сознании, – закричал Иван с диким торжеством, – ты при сознании, а у меня про молокан есть закон писан: их в расход пускать можно, они Бога почитают…
Я стал уходить от него, но он догнал меня и, догнав, ударил по спине кулаком.
– Ты патронов не залаживал, – с замиранием прошептал Акинфиев над самым моим ухом и завозился, пытаясь большими пальцами разодрать мне рот, – ты Бога почитаешь, изменник.

Вина Лютова, самый страшный, непрощеный грех его – не в том, что он не способен убить человека. Если бы тут дело было в простой слабости, в малодушии, в трусости – это бы еще полбеды. Но Акинфиев не без основания подозревает Лютова в том, что он «патронов не залаживал» по соображениям сугубо идейным. Акинфиев чувствует, что Лютов не хочет убивать не потому, что боится крови, но потому», что он «Бога почитает». А тут уже не просто слабость. Тут – измена.
Герои поэмы Блока, бдительно следящие, чтобы никто даже всуе не помянул имени Спасителя; десятилетняя девочка, перед лицом смерти отвергающая крест; припадочный Акинфиев, подозревающий Лютова в тайной приверженности к старым религиозным заповедям, – все они одержимые. Все они живут для того, чтобы уничтожить старых богов и дать миру новую, истинную веру. Каждый из них осознает себя апостолом этой новой веры, необходимой для спасения человечества.

Цель всякого движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в Него, как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа… Чем сильнее народ, тем особливее его Бог. Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего Бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим Богом победит и изгонит из мира всех остальных богов. Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ.
(Федор Достоевский)

Разные русские писатели отнеслись по-разному к событиям, происшедшим в октябре 1917 года. Одни ликовали. Другие были в отчаянии. Одни восприняли их как свет великой надежды. Другие – как предвестие гибели.
Но ни те, ни другие не могли отрешиться от великой гордыни, завещанной им их предшественниками.
И те, и другие исходили из того, что русский народ и в этот, переломный момент своего исторического бытия остается великим народом, верующим в то, что – по слову Достоевского – «своим Богом он победит и изгонит из мира всех остальных богов», ибо лишь он один владеет истиной, способной воскресить и спасти все другие народы.
Русский писатель привык верить в то, что народ, к которому он принадлежит, несет всему миру свет истины.
На худой конец, еще можно было смириться с тем, что душа народа оказалась в плену ложной истины, что народ-богоносец стал, таким образом, апостолом не Христа, но Антихриста.
Это предположение было, конечно, ужасно. Но оно даже сравниться не могло с другим, неизмеримо более ужасным предположением, состоящим в том, что народу-богоносцу равно наплевать и на Христа и на Антихриста. На то, что есть Истина, а что – Ложь.
Предположить, что народу все это вообще, как говорится, до лампочки, ни один уважающий себя русский интеллигент не смел. Ведь это означало бы, что русский народ перестал быть великим народом и превратился (вот ужас-то!) в «этнографический материал»!
Михаил Зощенко был единственным русским писателем, решившимся исходить именно из этого простого предположения.
Этнически и социально герой Зощенко ни от героев «Двенадцати» Блока, ни, скажем, от бабелевского Акинфиева не отличается. Даже уникальным, неповторимым языком своим он им предельно близок.
Но мировосприятием своим он отличается от них кардинально.

– Вы бывшего графа Орешина не знали?
– Нет.
– Ну, так вот… У этого графа я и служил. В полотерах… Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтоб с воском… Так вот, такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
– Иди, – говорит, – кличут. У графа, – говорит, – кража и пропажа, а на тебя подозрение…
Прибегаю. Вваливаюсь натурально в комнаты.
Гляжу – сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками тыркает.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
– Ах, – говорит, – Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
– Что вы, – говорю, – что вы, бывшая графиня! На что, – говорю, – мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, – говорю. Извините за выражение.
А она рыдает.
– Нет, – говорит, – не иначе как вы сперли, комси-комса…
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
И вдруг – на пятый день – как ударит меня что-то в голову.
«Батюшки, – думаю, – да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу…
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?
Спрашиваю у прохожих. Отвечают: Октябрьская революция.

Рассказ называется «Жертва революции», и рассказчик искренне убежден, что сообщаемые им факты как раз и должны неопровержимо свидетельствовать о его причастности к великим историческим событиям.

Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой – я был жертвой революции… И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь пешка, по своей невнимательности или слабости зрения – я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию.

Такова тема и таков сюжет рассказа, как они представляются рассказчику.
Но подлинная тема рассказа и подлинный его сюжет вырисовываются перед нами не из того, в чем пытается нас уверить рассказчик, а из тех особенностей его изложения, в которых он как бы невольно проговаривается.
Это уж потом полотеру Ефиму Григорьевичу объяснили, что он «отмечен судьбой», поскольку «посетил сей мир в его минуты роковые». И он поверил в это. И теперь, рассказывая про тот давнишний случай, изо всех сил старается освещать события так, как они представляются ему в свете этих более поздних объяснений.
Ему даже в голову не приходит, что графиня тогда еще не была бывшей, а совершающаяся в тот момент на его глазах революция только впоследствии станет называться Октябрьской.
Но как раз благодаря всем этим его невольным оговоркам и проговоркам и вырисовывается перед нами со всей отчетливостью истинный смысл рассказа.

Натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция… В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар…

Само построение фразы, ее синтаксис, ее интонация неопровержимо свидетельствуют: то, что произошло во вторник, для рассказчика куда важней того, что случилось в субботу.
Главное содержание его жизни проявилось именно в эпизоде с пропавшими часиками. Только это его и потрясло. А революция– это так, между прочим. Похоже, что этот день и запомнился-то ему так хорошо только потому, что совпал с тем трагическим моментом его жизни, когда на него пало подозрение в краже.
Отличие зощенковского героя от героев «Двенадцати» Блока и «Конармии» Бабеля состоит, разумеется, не в том, что те были активными участниками великих событий, а он – невольным и случайным их свидетелем. Речь идет не о поведении героя, а о его самочувствии.
Девочка-пионерка из поэмы Багрицкого тоже ни в каких грандиозных исторических событиях не участвовала. Она не была ранена в бою, не пала на баррикаде, не была сражена кулацкой пулей или злодейски замучена в белогвардейских застенках. Она всего-навсего заболела самой что ни на есть обыкновенной детской болезнью: скарлатиной.
Однако эта будничная смерть от скарлатины в поэме подчеркнуто уравнена с героической гибелью тех, кто умирал за революцию на кронштадтском льду, на баррикадах и на эшафотах:

Пусть звучат постылые,
Скудные слова –
Не погибла молодость,
Молодость жива!

Нас водила молодость
В сабельный поход.
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.

Боевые лошади
Уносили нас.
На широкой площади
Убивали нас.

Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы…

От того, чем кончится спор девочки с матерью, таким образом, зависит ни больше ни меньше как вся судьба мировой революции. Совершенно так же, как от того, чем кончится спор Бога и Сатаны за душу доктора Фауста, зависят в конечном счете все судьбы мира.
Разумеется, автор поэмы не хуже нас с вами знает, что в действительности поступок его героини не окажет ни малейшего влияния на ход мировой истории.
Ну в самом деле! Что случится, если девочка даже и уступит мольбам матери и наденет на шею крестик? Пожалуй что, как любили говорить в те незабвенные времена, революция от этого не пострадает.
Но маленькая героиня поэмы Багрицкого чувствует и ведет себя так, словно судьба революции непосредственно зависит от того, как она поступит. Словно сейчас, вот в этот самый момент, не поддаваясь настойчивым уговорам матери, она держит в своих слабеющих руках штурвал корабля Истории.
Та же мощная, как называл ее Толстой, «энергия заблуждения» владеет душами и движет поступками героев «Двенадцати» Блока и «Конармии» Бабеля. Воспаленными, безумными глазами они смотрят вдаль, пытаясь во что бы то ни стало разглядеть «незримого врага», ни на секунду не сомневаясь, что стоит им хоть немного ослабить бдительность, как тотчас же произойдет самое страшное из всего, что может произойти: революция погибнет.
Свою жизнь они понимают как постоянный мученический подвиг. И неудивительно поэтому, что всякое иное, чуть более спокойное, «нормальное», чуть более благодушное мировосприятие представляется им ни больше ни меньше как самой черной изменой.

– Отвоевались, ребята? – восклицаю я раненым.
– Отвоевались, – отвечают раненые и двигают шашками, поделанными из хлеба.
– Рано, – говорю я раненым, – рано ты отвоевалась, пехота, когда враг на мягких лапах ходит в пятнадцати верстах от местечка и когда в газете «Красный кавалерист» можно читать про наше международное положение, что это одна ужасть и на горизонте полно туч.
Но слова мои отскочили от геройской пехоты, как овечий помет от полкового барабана, и заместо всего разговор получился у нас, что милосердные сестры подвели нас к лежанкам и снова начали тереть волынку про сдачу оружия, как будто мы были уже побеждены. Они растревожили этим Кустова нельзя сказать как, и тот стал обрывать свою рану, помещавшуюся у него на левом плече, над кровавым сердцем бойца и пролетария…
Измена, говорю я вам, товарищ следователь Бурденко, смеется нам из окошка, измена ходит, разувшись, в нашем дому, измена закинула за спину штиблеты, чтобы не скрипели половицы в обворовываемом дому.
(Исаак Бабель)

Герои Зощенко в этом смысле – совсем другие люди. И дело тут, как я уже говорил, совсем не в том, что волею обстоятельств они оказались в стороне от великих исторических событий.
Разумеется, никому даже и в голову не придет уподоблять «бывшего мещанина города Кронштадта» полотера Ефима Григорьевича, возомнившего себя жертвой революции, тем настоящим героям и мученикам революции, которых «бросала молодость на кронштадтский лед».
Но вот другая зощенковская героиня – наша старая знакомая Анна Лаврентьевна Касьянова. Она, как мы помним, вовсе не была в стороне от событий. В отличие от полотера Ефима Григорьевича, она самым активным образом участвовала и в революции, и в гражданской войне. Но, как ни странно, ее восприятие событий гораздо больше напоминает самоощущение этого самого Ефима Григорьевича, нежели самоощущение героев Багрицкого, Бабеля, Блока:

…и вот как-то утром я пошла на базар.
И вижу, что по улицам ходят студенты и обезоруживают полицию. У меня сразу екнуло сердце. Я подумала: наверно, что-нибудь особенное произошло.
Я тогда пошла дальше и вижу, что на всех углах стоят уже студенческие посты, а полиция снята.
Тогда я спросила одного, почему так делается. И он мне сказал: «Это революция».
Но я тогда не знала, как это бывает, и решила пойти посмотреть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я