https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/ruchnie-leiki/ 

 

Главная причина гибели гуся состояла в том, что бывший кандидат прав Петербургского университета хотел «причаститься великому чувству по имени класс». Лихим убийством гуся он хотел сказать героическим бойцам Первой Конной:
– Мы с вами одной крови, вы и я!
И вот теперь, после того как он не смог пристрелить Долгушова, его обман вышел наружу. Окончательно и неопровержимо выяснилось, что он – не такой, как они. Он с ними не одной крови.
Как ни старался он преодолеть свое органическое, непобедимое отвращение к убийству, ничего из этого не вышло. Маска упала. Притворяться больше не имеет смысла. Остается только одно: надеяться, что хоть когда-нибудь он сумеет стать таким же, как они.

…вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека.
(Исаак Бабель)

Возможность вытравить из себя, выжечь каленым железом с молоком матери всосанную христианскую мораль, возможность освободиться от этого гнетущего балласта осознается как величайшая милость, как прекраснейший, но, увы, почти недостижимый дар судьбы.
Но может быть, так чувствует только сам Лютов? Может быть, автор думает и чувствует иначе?
Нет, не похоже.
Вспомним, как описано появление Афоньки на месте действия:

Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Вида…

Человек, которому предстоит совершить то, что не смог исполнить «очкастый» Лютов, появляется окруженный нимбом. Умение легко и просто убить человека, таким образом, осознается не просто как жестокая необходимость. Это «простейшее из умений» сразу предстает перед нами в ореоле святости.
Оказывается, Бабель – этот отщепенец, постоянно казнимый официальным советским литературоведением за свой «абстрактный гуманизм», – оказывается, он тоже исповедует и утверждает ту перевернутую шкалу моральных ценностей, которую с первого дня своего существования отстаивала советская литература.
Сперва это кажется удивительным. Но если вдуматься, ничего удивительного тут нет. Потому что свою перевернутую мораль советская литература не изобрела.
Она унаследовала ее от старой русской литературы.

Эх, эх, без креста…

Зощенко вовсе не был первым русским писателем, который задался целью зафиксировать в слове выход на мировую арену нового человека, нового субъекта истории.
Впрочем, тот, о ком сейчас пойдет речь, тоже не был первым. Он был лишь одним из первых.


Эх, эх! Позабавиться не грех. Запирайте етажи, нынче будут грабежи!..

Что, Катька, рада? – Ни гу-гу… Лежи ты, падаль, на снегу!…

А Ванька с Катькой – в кабаке… У ей керенки есть в чулке!..

Уж я семячки полущу, полущу! Уж я ножичком полосну, полосну…


Поэма Блока «Двенадцать» представляет собой почти зощенковский сплав разнородных, никогда прежде не смешивавшихся лексических пластов. Деревенская частушка каким-то непостижимым образом уживается здесь с городским жестоким романсом, площадные, уличные словечки соседствуют с политическим жаргоном, революционные лозунги противоестественно оказываются слитыми воедино с евангельскими текстами, старинные простонародные песенные обороты перебиваются дурно усвоенными бюрократическими речениями, так называемым «канцеляритом».


Эх, эх! Попляши! Больно ножки хороши!..

Не слышно шуму городского, над Невской башней тишина…

Аль не вспомнила, холера?..

«Вся власть Учредительному Собранию!..»

Поблуди-ка, поблуди!..

Вперед, вперед, рабочий народ!..

Гетры серые носила, шоколад Миньон жрала, с юнкерьем гулять ходила – с солдатьем теперь пошла…

Мировой пожар в крови. Господи, благослови!..

Поддержи свою осанку! Над собой держи контроль!


Герои поэмы Блока – это и есть те самые «дикие и даже страшные люди», незримое присутствие которых за пределами изящной словесности так болезненно ощущал Зощенко.
Двенадцать висельников, убийц, уголовников («На спину б надо бубновый туз!») с ружьями наперевес идут по замершему от ужаса городу и сулят ему «мировой пожар в крови». И по ходу дела заставляют этот «мировой пожар» служить своим низменным, темным инстинктам («Уж я ножичком полосну…»), своим шкурным целям («Ты будешь знать, как с девочкой чужой гулять!..»).
Может показаться, что тут еще нет ничего такого, чего не могло бы быть в прежней, старой литературе. Разве прежде героем книги (и даже поэмы) не мог стать висельник, каторжник, подонок, из ревности убивающий свою подружку?
Мог. Но прежде о нем и сопровождающей его шпане вряд ли сообщалось бы, что они «идут державным шагом». Прежде эти его действия не имели бы такого обобщающего, всемирно-исторического смысла.
Смысл поэмы Блока не в том, что кто-то кого-то убивает, а в том, что возникла принципиально новая ситуация, в которой потенциальный убийца ощутил, что ему позволено убивать.

Свобода, свобода!
Эх, эх, без креста!..

Герои поэмы Блока отличаются от всех прежних героев мировой литературы тем, что они получили свободу. Речь идет, разумеется, не о свободе от гнусного ига капитала, а о той свободе, которую провозгласил некогда Иван Карамазов и которой немедленно же воспользовался Смердяков.
Свобода, которой упиваются герои блоковской поэмы, – это свобода смердяковского «Все дозволено!», это реализация главной заповеди капитана Лебядкина: «Плюй на все и торжествуй!»
Казалось бы, чего еще? Тут бы самое время «позабавиться», покуражиться, поторжествовать. Никаких препятствий для этого лебядкинского торжества больше не осталось. Внутренние препоны рухнули. Внешние тоже уже не действуют.

И больше нет городового –
Гуляй, ребята, без вина!

Почему бы и не погулять при таких благоприятных обстоятельствах?
Но что-то мешает им забыться в этой лихой и безмятежной гульбе. Похоже, что они еще не совсем освободились. Не уплатили еще какого-то самого важного, главного долга. Очевидно, помимо упраздненного городового, помимо снятого и растоптанного нательного креста существует еще нечто, мешающее им почувствовать себя вполне свободными. Какая-то странная, непонятная сила еще держит их. Какой-то незримый враг еще посягает на их свободу. И пока они не разделаются, не рассчитаются с ним, пока не сотрут его в порошок, не сметут с лица земли, им не вкусить желанного царства свободы.

…И идут без имени святого
Все двенадцать – вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…

Их винтовочки стальные
На незримого врага…

Кто же он – этот незримый враг, на которого направлены «их винтовочки стальные»?
Это – не буржуй. С буржуем уже покончено. Он жалок и ничтожен («Стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос…»).
Это и не старый мир, который, «как пес голодный, стоит за ним, поджавши хвост».
Все это для них, как говорится, уже пройденный этап. От этих – вполне конкретных и зримых – врагов они лишь презрительно отмахиваются:

– Отвяжись ты, шелудивый,
Я штыком пощекочу!
Старый мир, как пес паршивый,
Провались – поколочу!

И винтовки, и взоры, и вся сила ненависти идущих «державным шагом» нацелены на другого, незримого врага:

– Кто там машет красным флагом?
– Приглядись-ка, эка тьма!
– Кто там ходит беглым шагом,
Хоронясь за все дома?

Кого же они так истово, так фанатично и неотвязно преследуют?

Винтовки и беспокойство направлены на кого-то другого, который все мелькает впереди, прячется в сугробах, машет красным флагом, прячется за дома. Ему грозят: «Все равно тебя добуду, лучше сдайся мне живьем! Эй, товарищ, будет худо, берегись – стрелять начнем!..» В него стреляют. А впереди (и это в первый раз за всю поэму автор говорит от своего имени) :

Впереди – с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз –
Впереди – Исус Христос.

(Максимилиан Волошин)

Все, писавшие когда-либо о «Двенадцати» (и до Волошина, и после него), исходили из убеждения, что в поэме этой изображены двенадцать красногвардейцев в виде апостолов, во главе которых идет Иисус Христос. Волошин был единственным, кто выступил против этого общепринятого и, казалось бы, самоочевидного толкования. Он высказал смелую и парадоксальную догадку, что Христос в поэме Блока вовсе не идет во главе двенадцати красногвардейцев, а, напротив, преследуется ими:

…никаких данных, кроме числа 12, на то, чтобы счесть их апостолами, в поэме нет. И потом, что же это за апостолы, которые выходят охотиться на своего Христа?

Догадка, высказанная Волошиным, никому не пришлась по душе. Оно и понятно. Людям, с ненавистью встретившим большевистский переворот, такое толкование казалось неверным, потому что они уже настроились на то, чтобы не подавать Блоку руки за его предательство. Апологетам большевистской революции такое толкование было и вовсе невыгодно. Им гораздо приятнее было сознавать, что явлением Христа в финале своей поэмы Блок благословил то, что совершилось в России в октябре 1917 года.
Для людей, одержимых политическими страстями, главное – решить, на чьей стороне поэт. Им, как детям, хотелось понять, «за красных» Блок или «за белых».
Между тем, если догадка Волошина верна, это ни в коем случае не означает, что Блок высказался своей поэмой «против большевиков». Это означает лишь, что смысл поэмы гораздо глубже, чем мы привыкли думать.
Выход нового человека на арену истории ознаменовался молчаливым преследованием Христа. «Незримый враг» еще не назван. Может быть, он даже еще и не узнан преследователями.
Пройдет совсем немного времени, и новый человек выскажется уже с полной определенностью:

Палестинский пигмей худосочный,
Надоел нам жестоко Христос, –
Радость жизни он сделал непрочной,
Весть об аде он людям принес.

Но довольно садиста мы чтили,
Много крови он выпил, вампир!
Догнивай же в безвестной могиле,
Без тебя будет радостней мир!

(Александр Тиняков)
Вот почему так нерадостен мир, в котором живут и действуют герои блоковской поэмы. Вот почему какая-тупая, зловещая тоска съедает их души:

Ох ты, горе-горькое!
Скука скучная,
Смертная!

Столь желанное для них царство радости и свободы не может осуществиться, покуда Христос жив, пока он не будет превращен в лагерную пыль, пока не догниет в безвестной могиле.
Все пути к возвращению в лоно старого мира и старых моральных координат для них отрезаны. Им остается только одно: преследовать Христа по пятам, вести с ним тотальную войну на полное уничтожение. Но пока они еще не победили в этой войне, пока Христос жив, мир, в котором они живут,– это еще не тот новый мир, в котором будут полностью уничтожены все прежние моральные координаты. Эти старые координаты еще не стерлись в их душе. И они осознают себя людьми, нарушившими, преступившими эти координаты.
Вот откуда эта тоска, которая гложет их постоянно, которая не дает им покоя, сосет и съедает их души.
Да, они решили жить и действовать по принципу «Все дозволено!». Но не потому, что они не испытывают на себе силу тяготения нравственного закона, живущего внутри нас, а потому, что они решили воспротивиться гнетущему действию этой силы.
Герои поэмы Блока сознательно преступили все нравственные запреты. Но этот акт и осознается ими как преступление.
Тут вспоминается один случай, поразивший некогда воображение Достоевского.

Собрались мы в деревне несколько парней и стали промежду себя спорить: «Кто дерзостнее сделает?» Я по гордости вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне с глазу на глаз:
– …Когда пойдешь к причастью – причастье прими, но не проглоти. Отойдешь – вынь рукой и сохрани…
Так я и сделал. Прямо из церкви повел меня в огород.
Взял жердь, воткнул в землю и говорит: положи! Я положил на жердь.
– Теперь, – говорит, – принеси ружье.
Я принес.
– Заряди.
Зарядил.
– Подыми и выстрели.
Я поднял руку и наметился. И вот только бы выстрелить, вдруг предо мною как есть крест, а на нем Распятый! Тут я и упал с ружьем в бесчувствии.
(Федор Достоевский)

Причастие – это, согласно канонам христианской церкви, не что иное, как Тело Христово. Следовательно, выстрелить из ружья герой этого повествования осмелился ни больше ни меньше как в самого Христа.
То, что случай этот глубоко задел Достоевского, – неудивительно. Удивительно другое.
Казалось бы, история эта, с точки зрения Достоевского, могла иметь лишь один положительный, обнадеживающий смысл: то, что святотатство не удалось, что в душе «злодея» оказался некий нравственный барьер, не позволивший ему преступить самую страшную черту. Но Достоевского как раз больше всего поразило и – что уж вовсе удивительно – обнадежило совсем другое. А именно – «самое начало дела, то есть возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто дерзостнее сделает?"»
Именно в этой неслыханной дерзости, в самой чудовищности случившегося Достоевский пытается почерпнуть надежду на грядущую перемену к лучшему в русской судьбе:

Я все того мнения, что ведь последнее слово скажут они… Они скажут и укажут нам новую дорогу и новый исход из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших. Не Петербург же разрешит окончательно судьбу русскую. А потому всякая, даже малейшая новая черта об этих, теперь уже «новых людях», может быть достойна внимания нашего.

Итак, слово было найдено уже тогда: «новые люди». Опять-таки нет ничего удивительного в том, что первым его произнес Достоевский. Удивительно, что эти так называемые «новые люди» не столько ужасают его, сколько изумляют и даже восхищают.

Тут являются перед нами два народные типа – в высшей степени изображающие нам русский народ в целом. Это, прежде всего, забвение всякой мерки во всем (и, заметьте, почти всегда временное и преходящее, являющееся как бы каким-то наваждением).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я