Установка душевой кабины 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я подумал, уж не испытал ли кто в роду Ковальских когда-нибудь на своем веку унижение, тень которого легла и на Доната. Или это относится вообще ко всему его народу? Ведь гордость нередко называют основной чертой польского характера.
Летом пятнадцатого года с ним произошла история, о которой по Кренгольму и потом еще долго ходила молва. В то время он работал грузчиком на складе хлопка, куда тюки привозили на большущих лаковых телегах — до войны с речного порта, из-под Темного сада, а после, когда мы из-за войны перешли с американского хлопка полностью на туркестанский, то с железнодорожной станции. Многие прежние грузчики к тому уже были мобилизованы в действующую армию, с трудом приходилось подыскивать на их место парней покрепче. Рабочие семьи, оставшиеся без кормильцев, выселяли из лучших казарм и помещали на Георгиевском острове в старый барак, при этом фабричные власти еще похвалялись патриотизмом,— дескать, не берут с них платы за жилье. Невесть из чего бы они платили? Донат Ковальский рано возмужал. Он изо дня в день ворочал шестипудовые тюки хлопка, перекатывал их с телеги на склад и не жаловался. Все лишняя копейка в доме.
В Новой деревне у него была тайная симпатия — рыжая Инна, дочь помощника мастера Воронова, но об этом в присутствии Доната нельзя было даже пикнуть, хотя тайна была всем давно известна. Однажды ребята со скуки решили пошутить: подослали известного на Кулге простачка — не дурака, скорее человека крайне простодушного — Карла Кроссмана средь рабочего дня на склад спросить у Доната, слышал ли он о новом распоряжении начальника кренгольмской пожарной охраны, что рыжим отныне нельзя и глаз показывать на фабрике, особенно поблизости от хлопкового склада, во избежание пожара. Загорание хлопка — самое страшное, что можно себе представить, поэтому курение оставалось на всей фабрике под строгим запретом, а тут на тебе, еще и рыжие.
Не знаю, какое гнусное оскорбление чести и насмешку над невестой усмотрел в этой шутке Донат, но как стоял он, расставив ноги на телеге, так, ни слова не говоря, и швырнул в Карла тюк хлопка. Откуда только что взялось-- потом трое мужиков из сил выбивались, затаскивая его снова наверх. Счастье еще, что тюк сбил Карла Кроссмана с ног и отбросил в сторону; если бы его придавило, то уж какие-нибудь косточки явно бы хрустнули. Парень отделался испугом и несколькими царапинами, вскочил на ноги и припустил во весь дух за угол склада. Ковальский соскочил с телеги и ну скрести хмостовую, только ногти жикали по гладким булыжникам,— хотел запустить вдогонку камнем, разбить насмешнику в кровь голову,— но булыжники были прочно утрамбованы в мостовую, так как работа на совесть была в обычае Кренгольмской фабрики. Карлу удалось унести голову в целости. У Доната из получки вычли штраф и предупредили: еще один такой фокус — и получишь волчий билет, на фабрике тебе больше работы не видать.
Об этой истории потом с Ковальским никто не осмеливался заговаривать. По отношению к нему особенно неукоснительно действовало правило, которое, в общем-то, является золотым для всех ребят: не задевай!
Смешно, правда, но я ведь знаком почти со всеми ребятами из своего отряда с детских лет, семьи наши жили впритирку. В этом смысле работники фабричной управы были отчасти правы, когда во время церковных празднеств да в речах по случаю годовщины основания фабрики без конца повторяли: мы здесь, на Кренгольме,— одна большая семья. Другое дело, конечно, что одна часть этой семьи свободное от работы время проводила с узлами своего белья в фабричной прачечной, в очереди, а другая — все больше играла в английском клубе в бильярд. Только бывало ли где иначе?
Тут во мне поднимает голову обличитель.
Донат Ковальский в своей фуражке с большим лакированным козырьком, которая хотя и шикарно выглядела, однако вынуждала его то и де^о потирать мерзнущие уши, выделялся на фоне треухов и круглых финских шапок, по нему легко было ориентироваться, чтобы не отбиться от отряда. Толкотня и давка на дороге усилились. По мере того как все более смеркалось, шедшие сзади начинали все сильнее поторапливаться и напирать на идущих впереди, у них возникало неодолимое ощущение того, что они отстают и что с запада их уже настигают. Страх этот подгоняет их пуще любого приказа или окрика. Спешка в свою очередь утомляет, и люди становятся немногословными. Когда мы вышли из-за Ивангородского кладбища в поле на пронизывающий ветер, еще шли громкие и возбужденные разговоры как по-эстонски, так и по-русски, каждый пытался, прибегая к помощи рук, объяснить соседу, что он в такой ответственный момент чувствует или думает. Щедро делились и ценными мыслями, как следовало бы на самом деле воевать. Просто удивительно, сколько в наших рядах скрывалось прирожденных военачальников. Каждый из них совершенно безошибочно знал, как можно было бы ударить по немцам так, чтобы они откатились, поджав хвост, назад под самый Раквере.
Покончив с ходу со стратегией, взялись за тактику. Теперь доставалось уже и начальству. Многие возлагали вину за сдачу Нарвы на командиров. А как же иначе? Не могут же они сами быть виновны в этом! Они все до последнего преисполнены революционного вдохновения, готовы в сей же час железной рабочей рукой одним мощным ударом отрубить у гидры контрреволюции все ее бесчисленные головы. Нашлись бы только храбрые и верные командиры, которые сумели бы безошибочно повести их к победе!
Если сильно подуть на ожог, на мгновение становится легче.
Однако нашим пламенным отрядам противостоит регулярная армия с железной дисциплиной, опытом войны, кадровыми офицерами и тяжелым вооружением. Многие не в состоянии понять, что это значит. Я-то знаю, выслужил свои теперь уже бывшие унтер-офицерские погоны именно в такой армии. Отсюда исходит и то понимание опасности, которое я не должен показывать своим ребятам.
Справа от Ковальского несколько тяжеловато, по-рабочему, вышагивает Виллу Аунвярк, который уже вкусил на фабричной кузне рядом с отцом хлеб подручного молотобойца, слева с большим трудом усмиряет так и срывающиеся на подскок ноги Волли Мальтсроос. Волли нужно понять, он с детских лет был непоседой, единственной радостью и горьким горем вдовы Лены Мальтсроос, среди фабричных ребят он заслужил прозвище Дикий Запад. Ему еще семнадцати нет, за взрослого принять я его не могу. И все же он полноправный член отряда. Семью Аунвярка я знаю лучше других, нередко бывал у них. Среди выстроившихся на Кулге, словно по ранжиру, серых домиков их дом стоял во втором ряду третьим. Эти дома фабрика сдавала многосемейным помощникам мастеров и квалифицированным рабочим; старый Яан Аунвярк всю жизнь проработал в кузнице, имел руки золотые и заслужил всеобщее уважение.
Признаться, я туда вовсе не к Виллу чаевничать повадился. Зина, его младшая сестренка, оказалась для меня приманкой. Надеюсь, Виллу успел передать ей, что мы временно уходим в Ямбург. Пусть, по крайней мере, знает, что ушли недалеко. Бывая у них, я приличия ради беседовал больше со старым Язном Рго например, очень лаже интересовало, почему это мы еще тогда, летом четырнадцатого, при всей силе нерастраченной не смогли одолеть немцев, когда армия Самсонова вступила в Восточную Пруссию. Но глаза умудренного жизнью кузнеца, который иногда многозначительно поглядывал на Зину, расставлявшую на столе чашки, ясно говорили: меня-то уж вам не провести, знаю я этот твой интерес водить чинные беседы со стариком!
Так что Виллу мне как бы свояком приходится.
Ковальский знай себе вышагивает слегка враскачку. Мишка Голдин семенит ему вдогонку, отчаянно размахивая свободной рукой. Мишка еврей; ростом мал и худощав. Отец его долгие годы занимался на Крен-гольме сапожным ремеслом, пока не умер от чахотки. Вот уж где горя хлебнули! Мишка из кожи вон лез, чтобы как-то прокормить младших сестренок и братишек. Был мальчишкой на побегушках, рыночным торговцем, одно время страшно хотелось ему выучиться часовому и ювелирному делу, ему по душе было корпеть в одиночку, но не было у него никого, кто бы внес мастеру залог; принялся тогда на свой страх на дому паять кастрюли и латать ведра, кое-как зарабатывал свою горбушку хлеба, но доставалась она ему не сладко. Тем ярче полыхал в душе у Мишки революционный накал. Он нашил на свою старую лохматую ушанку большими стежками наискось широкую красную ленту, чтоб издали было видно, какой он масти. Когда мы раздавали винтовки, я вручил ему единственную случайно попавшуюся японскую «Арисаку», она немного полегче русской трехлинейки, калибр шесть с половиной, штык у нее с широким лезвием, короткий - не то бы каждый встречный мог спросить: винтовка, куда парня тащишь?
Не знаю, печалиться мне или радоваться молодости и неопытности ребят. Когда дойдет до серьезной схватки, не иначе как хлебну с ними горюшка. До сих пор приход к власти и установление нового порядка для них в большей степени было игрой. К счастью, они не воспринимают столь трагично и само отступление: подумаешь — сегодня уходим, завтра вернемся с победой. Зато на лицах бывалых окопных солдат лежит серый налет безнадежности. Им уже приходилось видеть отступление без возвращения, такое, которое катится, будто камень с горы, и не остановится раньше, чем на самом дне оврага. Что тут перевесит? На это даст ответ лишь грядущий день. Как бы загадать, чтобы ответ оказался в пользу наших ребят? А что мне сейчас еще остается, кроме как загадывать?
Зимний день уже угасает, когда мы наконец добираемся до деревни. Я не узнаю обычно приветливую Дубровку. Ведь не раз проезжал ее по дороге в Ямбург. Куда подевалась веселая и голосистая придорожная деревня, всегда готовая предложить путнику для подкрепления кружку молока и соленый огурец, а при надобности и ночлег предоставить? Хмурые черные дома притулились по обочинам предвесенней дороги, натянув на глаза козырьки крыш. Осклизлая от затоптанной соломы, сена и конского навоза полоска земли никак не напоминает широкий и раздольный Петербургский почтовый тракт, ровное гравийное полотно которого летом клубится из-под колес белой пылью. Чернеющая человеческая река растекается налево и направо многочисленными ручейками и просачивается стоящими мрачном приземистыми избами. Оттуда навстречу им тянутся подобные же ручейки. Места нет. Все уже забито ночлежниками, вновь прибывающим дают от ворот поворот. Они возвращаются на дорогу, чтобы попытать счастья в следующей избе, и продолжают попытки до самого последнего дома. Конец деревни приходит раньше, чем можно было ожидать.
Беспорядочно снующих и разбредающихся по деревне все прибывает. Это сопровождается необъяснимым гомоном: возможно, это и есть неведомый звук, сопровождающий перемещение людских масс. Может быть, его порождает одновременное неразборчивое нервное бормотание множества людей? Или беспрестанный топот сотен ног в липкой грязи? Или то и другое вместе? Во всяком случае, само имя деревни — Дубровка—с этой минуты вызывает у меня в ушах именно такой приглушенный, перед глазами же встает растекающаяся на ручейки и вновь сливающаяся воедино человеческая река. Все находится в беспрестанном движении, словно на грязной простыне зимней деревенской улицы мечутся в жару бесчисленные сермяжные больные.
Некоторые, потеряв надежду, тупо бредут меж домов дальше, в сторону Ямбурга. Эта вереница гораздо реже той, что втекает в деревню, но и она не прерывается. Видимо, это в основном дальние беженцы, незнакомые со здешними краями люди, которые не представляют себе, сколько им еще предстоит пройти. Двенадцать верст на ночь глядя не всякий в силах одолеть. Ведь груз усталости нарастает с каждым шагом. Но, с другой стороны,— как можно насильно вламываться в чужой дом, когда тебе в дверях хмуро заявляют, что в доме и мыши уже не поместиться? Станешь выгонять самих хозяев?
Не представляю, от кого я мог это услышать; по-моему, с самого прихода в деревню я ни с одним местным жителем и словом не обменялся, за спинами беженцев ни одного деревенского и не видно, и все же я вполне отчетливо различаю, воспринимаю внутренним слухом, как по деревне медленно расползается предвещающий опасность шепот:
— Немец идет! Немец идет!
Ни одна труба не дымится. Деревня ушла в себя и притаилась. Сберегает огонь очага и укрывает под замком в амбаре остатки припасов. Возможно, завтра обстановка окажется не столь неопределенной. Тогда, пожалуй, можно будет что-нибудь и достать из сусеки. Сегодня худой день, скверный, его надо пережить затаившись, впроголодь, претерпеть холод и незваных гостей. Эта деревня не проявляет к нам ни малейшего дружелюбия. Дома словно бы поскрипывают и покряхтывают от людского бремени, которое они против воли вынуждены принять на себя. Единственная надежда, что это все временно, пройдет. Деревенский люд не подает о себе и знака. Лишь этот въедливый, всепроникающий тревожный шепот:
- Немец идет!
Вскипает упрямая злость, хочется гаркнуть командным голосом, чтобы все они — и недоверчиво забившиеся в угол деревенские жители, и уставшие до изнеможения красногвардейцы — вымелись из-под крыш рыть на околице окопы, где мы утром смогли бы встретить немцев шквальным
огнем. Пустое! Они ни за что не выйдут. Нет такого голоса или приказа, которые были бы в состоянии заставить их сейчас выйти на улицу. Деревенских обуял страх за свою жизнь и небогатое достояние. Вдруг здесь завтра станет хозяйничать немец? Те, кто померились силами с кайзеровскими войсками возле станций Сомпа и Вайвара, побаиваются станковых пулеметов и батарей-трехдюймовок. К тому же им дан приказ: отступать до Ямбурга и занять оборону на реке Луге. Приказ этот им по душе, потому что река Луга находится еще чуточку подальше от немцев. Многие из них, несмотря на усталость, с большим удовольствием совершили бы без остановки бросок прямо к самой Гатчине. Лишь бы немцы не догнали. Ведь они воюют на велосипедах! Есть у них и кавалерийские отряды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41


А-П

П-Я