https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/kruglye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Да, ходил.
— Я смотрела в кино и в театре, и, по-моему, нет ничего прекраснее. Только концовка должна быть другая.
— Почему? Так наиболее верно, реалистично.
— Возможно, но молодой человек должен был остаться на каком-нибудь острове Южного моря, и Фанни потом могла бы вместе с ребенком поехать к нему.
— Но ведь их «далекие берега» были для них самыми близкими, находились в них самих.
— Как?— удивляется в свою очередь девушка.
— Да это я так, я же ничего не знаю,— увиливает он, не осмеливаясь обосновать сказанное.
— Будь я мужчиной, я бы тоже пошла в море,— мечтательно говорит Хилья.
Лаас молчит, да и что ему сказать. Все то, о чем он думал и мечтал, словно бы унеслось в высокую темноту над городом или рассеялось в вечернем облаке над далеким морем.
Они снова оказались на одной из главных улиц города, прошли немного вперед и очутились у нового модного дома инженера Нийлера.
— Вы так и не сходили, куда шли...
— Это ничего. В порту было чудесно.
— Да,— говорит Лаас. И больше ему ничего на ум не приходит. Чувствует, что он статист, человек на перепутье.
Сейчас!.. Но слово не приходит. Он будто знойное небо — разодран болью и весь напряжен.
— Доброй ночи!— и Хилья подает руку.— Заходите к нам в праздники.
Лаас, как во сне, делает несколько шагов.
И все-таки, и все-таки...
«Я сумасшедший, как в бреду, хожу по улицам. И Вы вместе со мной. Пытаюсь работать. Вы появляетесь вдруг, стоите и смотрите на меня. Я уже не знаю, где иллюзия, где реальность.
Собираюсь передать Вам это письмо. Не знаю, осмелюсь ли я когда-нибудь это сделать. Если нет, то у меня будет хотя бы повод винить себя в том, что осталось мной не сделанным, или Вам обвинять меня в том, что я сделал».
Ему хочется написать: «Зову тебя!» — но рука больше не движется. Он сует листок в карман, нахлобучивает шляпу и уходит.
Хилья уезжает завтра. А он, безумный, бесплодно тычась, упустил из рук эти две недели. Трижды он приходил к инженеру Нийлеру и все же ничего не предпринял, ничего не сказал. А завтра город будет уже пустой.
Звонит.
Госпожа Нийлер открывает:
— Вы хотели с моим мужем... его сейчас нет дома.
Кто-то словно выталкивает его за дверь, а он все же не
сходит с места. И тут, откуда только взялась эта смелость, запинаясь говорит:
— А барышня Хилья?..
— Хилья — да, а в чем дело?
— Хотел сказать ей пару слов.
Госпожа Нийлер недоуменно пожимает плечами и, не приглашая Лааса снять пальто, кричит в другую комнату:
— Хилья, с тобой хотят поговорить!
Они стоят друг против друга в полутемном помещении.
— Вы уезжаете, город остается пустым. Разрешите вам писать...
Он подает ей листок, и длинные пальчики безмолвно сжимают его в комок.
— Можно прийти на вокзал?
— Нет.
Потом в тихом помещении снова слышится шепот:
— Нет, нет не приходите! Вы не должны!
Она убегает, и он, ничего не видя перед собой, выходит через высокие двери во двор перед домом.
На вокзальной платформе он ощущает нестерпимую пустоту, беспредельную, сокрушающую пустоту одиночества. Издали доносится злобное звериное гиканье только что отошедшего поезда.
Лааса Хилья не видела — оно и лучше. Госпожа Ний- лер уехала вместе с дочкой, сам инженер вернулся и сел в машину.
И тогда с невыносимой медлительностью тянутся два грустных, тоскливых дня.
Вечером он находит письмо.
«Уже ночь. Не спится. Тело истекает кровью от ран, нанесенных перестуком колес. Мне больно, и я бы не хотела находиться здесь. Ненавижу поезд, кондуктора, людей, которые едут со мной. Мама допытывается, что со мной, а я сама не знаю».
Затем тон письма становится нежным, ласковым. Незабываемое воспоминание о минувшем лете, вековые сосны Меремызы и вечер в порту, спокойное море и шуршание льда.
Лаас залпом пробегает ломкие, дрожащие строки. Чувствует, как он почти физически вырастает. Счастье столь велико, что не умещается в комнате, оно простирается над домами, улицами, над городом, раскидывает свои крылья над морем.
И он выбегает из комнаты, несется в счастливом порыве по улицам на самый верх безлюдного мола.
Хилья! Завораживающе звучное имя. Холодный застывший бетон кажется ему теплым, почти мягким, и море подкатывается к его ногам.
Вечер. Он все еще ходит по берегу и читает письмо. Когда он возвращается домой, мир представляется ему обновленным. Лица встречных кажутся ему такими славными, а злым он готов простить их грехи.
Пишет долго. Просто и искренне. Он не говорит о любви, единственном, чем он охвачен. Любовь столь свята, что ее нельзя доверять официальным почтовым операциям, она столь дорога, что ее нельзя передать через кого-то из рук в руки.
Опасается только, что мать Хильи не выносит его. Почему — этого он и сам не знает. Недостаточно элегантен, но ведь этому можно научиться. Не богат, но в будущем он станет зарабатывать столько, сколько нужно для жизни. Может быть, слишком деревенский, родители простые крестьяне — да, это так, но они старательные и честные люди.
Письмо становится все длиннее. Уже два часа ночи, когда он заклеивает конверт и надписывает адрес. Не тер
пится ни минутки. Однако нет почтовых марок, он покупает их только на вокзале. Наклеивает две десятицентовые марки, так как письмо может оказаться тяжелее.
Захлопнул язычок почтового ящика и все равно не успокаивается. В необычном порыве благородства он готов хотя бы на одну ночь осчастливить всех обездоленных. Лишь под утро ложится в постель и засыпает с чувством какого-то высшего целомудрия.
И снова проходит два дня, на этот раз звонко-радостных.
Уже по шагам почтальона он уверен, что есть письмо от Хильи. Но не знает, что эти строки, над которыми, казалось, пронесся холодный расчетливый ветер, станут, может быть, самыми роковыми в его жизни.
«Когда я писала предыдущее письмо, я была усталой, нервной. Но Вы не должны были понять меня так, как поняли. К тому же у меня есть свои отношения с людьми, почти обязанности, которые связывают меня. Это было лишь минутным настроением. Господин Раун, Вы не должны мне больше писать! Хилья Н.»
Он не поверил. Это невозможно! И вытащил из записной книжки письмо Хильи, которое всегда носил с собой.
Почерк был одинаковый.
Нет, это все-таки недоразумение.
В тот же день он пишет ей снова. Заклинает, умоляет. Уже не разбирает, что пишет, все выливается наружу. Пропадают стыд и гордость, он, как утопающий, зовет на помощь.
Ждет. Нет, не может быть, чтобы все кончилось. Слышит шепот Хильи. И как слабеющему от жажды страннику в пустыне мерещатся все более чудесные оазисы, так и для Лааса день в Меремызе становится какой-то нежно- прекрасной, удивительно чистой летней сказкой, из которой воображение отбрасывает все постороннее. И как уже давно, он и сейчас, в этом отчаянии, представляет себя королевским сыном, в присутствии которого даже ворону, черной птице ночи, достаются отливающие серебром крылья.
Ждет письма. И оно приходит, как ледяное дыхание.
«Нельзя ведь, переписываясь, прекратить переписку. Господин Раун, я больше не буду читать Ваших писем. Верю, что у Вас есть чувство такта и Вы меня действительно оставите в покое. X. Н.».
Лаас сдерживает себя из последних сил, боясь, что увидят его оголенный позор. Машинально ведет дела, которые не нуждаются в том, чтобы над ними задумываться. Живет по своим старым привычкам, каждое утро прибирает комнату, делает гимнастику, бегает вниз в лавку за молоком. Это пока еще ход часов, у которых движутся колесики и стрелки, но у которых раз от разу, с каждым днем, все слабеет незаведенная пружина.
Опершись на поручни, он смотрит на склонившееся красное холодеющее солнце.
Весна? Пронизывающий северо-западный ветер свистит в вантах и время от времени швыряет с отдельных крутых волн в лицо холодные капли. Два матроса, которые были заняты на корме со швартовым тросом, стараются согреться, бьют себя руками, пассажиры в большинстве сбились в укрытие.
«Того и гляди, пойдет снег»,— думает Лаас, поглядывая на темные тучи.
И вновь наваливается боль. Он выхватывает из-за пазухи конверт, словно он наполнен обжигающим морозом.
«Господин Раун, я больше не буду читать Ваших писем. Верю, что у Вас есть чувство такта и Вы меня действительно оставите в покое. X. Н.».
Он перестал писать. Но, словно побитая, изгнанная из дома собачонка, скребся за дверями, искал щелочки: послал две открытки без подписи — открытка не письмо! На них просто не обратили внимания, никакого ответа, даже такого, в котором было бы сказано, что он человек бессовестный.
Вдруг в памяти с удивительной ясностью всплывает смерть Мартина Идена. Звездное небо. Долгие вздохи океана. Пароход уже отплыл от него на расстояние звука. Мартин усмехается на свое возникшее на миг, странное желание жить и плывет дальше как человек, которому уже не надо спешить. Жизнь скользит мимо. Зачем, куда? Он набирает полные легкие воздуха, уходит под воду, чувствует, что ушел уже довольно глубоко, и тут пропадает сознание.
Лаас на корме «Нептуна» перегнулся через поручни. Нет, он никакой не Идеи. Руфь все-таки хотела быть с Иденом, он же с собачьим унижением, даже после того как его прогнали, все еще пытался тщетно найти расположение Хильи.
Лаас Раун неподвижно уставился на бурлящую за кормой воду. Вдруг пальцы сами собой сжимаются в кулаки, хрупкие, мелкие ледяные строчки становятся бесформенным комком бумаги, рвутся на клочки и, как дрожащие снежные бабочки, летят на пронизывающем ветру, пока набегающие волны не поглощают их.
Лаас равнодушно и оцепенело смотрит на море, и руки, что рвали письмо, кажутся ему чужими. В такой безучастности он стоит еще некоторое время, затем эти же руки хватают из записной книжки и другое письмо, но, прежде чем они успевают с ним что-то сделать, Лаас пробуждается от своей оцепенелости, и застывшая было боль наваливается с прежней силой.
Солнце закатилось. Холодный ветер задувает над пароходом и морем. Голова молодого человека, стоящего на корме парохода, низко склонилась над поручнями.
Воля уходит, исчезает почти и сознание. Он — ничтожная частичка чего-то неимоверно огромного и мощного, маленькая клеточка, чья жизнь и движение от нее самой не зависят. И сочится в море, под боль и робкий трепет души, напряжение трудовых лет, юношеское упорство, гордость молодого человека, сочится из уголков глаз — в добавление к толще моря.
И тут он замечает, что письмо в его руке отсырело, намокло. Его легко разорвать, и все же он снова сует листок со строчками, которые еще недавно дышали блаженным теплом, за пазуху. Выбросить это письмо оказалось невозможным.
На пароходе зажглись огни. Немногочисленные пассажиры спускались в салон.
Дома, наверное, он будет завтра в это время. Отец, мать, Малль...
Небось обрадуются после долгой разлуки.
Летняя практика — на двух более или менее крупных мостах, на железной дороге. Заработок, правда, меньше, чем на частных работах, но остается время для учебы и — можно немного отрешиться от всего.
Чувствует сквозь палубу, как стучит двигатель. Становится холодно. Сквозь решетку он видит, как внизу равномерно движутся цилиндры. Эвальд действительно сделал правильно, что выбрал машины, в них больше жизни, чем в домах, в которые, когда они готовы, въезжают холодные люди, богатые адвокаты и...
Черт бы побрал эту жизнь!
Ритмичная игра тяжелых, лоснящихся от масла много стальных мускулов захватывает. И вот он уже спускается по трапу.
— Здравствуйте! Ну и жарища тут у вас!
— Да уж потеплее, чем на палубе.
В том, как молодой человек прохаживается среди машин, чувствуется сноровка, помощник механика держит масляную щетку у движущегося вверх и вниз поршня и не предупреждает Лааса, что здесь можно испачкаться.
— «Данциг 1898»,— читает Лаас.— Старушка. Корпус тоже в том возрасте?
— Нет, судно лет на двадцать моложе. Неплохо бы сюда и поновее машину, эта жрет столько, что... но товарищество бедное.
Сквозь узкую дверцу котельной бьет красноватый отсвет. Потный полуголый кочегар тяжелой стальной лопатой с грохотом открывает дверцы обеих печей, сероватый уголь с треском летит в пламя. Затем мелькает длинная кочерга, поддувала печей пышут жаром — взгляд на манометр, два-три удара тяжелым железным молотом по скатившимся из бункера большим комьям угля.
Машина работает с придавленным шумом. Можно почти слышать, как пар заставляет двигаться тяжелые поршни. Кажется, будто здесь взнуздано какое-то могучее первобытное животное и оно должно тут, со сдерживаемым ворчанием, выполнять свою работу.
Кочегар, подняв пары, переводит дух. Лаас пробирается в котельную.
— Крепкая работа.
— Уголь ни к черту.
Широкое рябоватое лицо кочегара лоснится от пота. Вентиляторы установлены вверху, по ходу судна, и воздух с шумом поступает оттуда вниз, а затем на печные решетки. Когда кочегар снова открывает лопатой дверцу, Лаас вырывает из книжки листочек, сильный ветер подхватывает его — и уносит в печь. Бумага превращается в ничто, даже пепел мгновенно исчезает в тысячеградусном пламени.
— Ну и тяга!
— Да, этого здесь хватает — а то разве выдержишь в такой жаре.
Лаас достает из кармана письмо Хильи, пускает в струю воздуха — и в следующий миг письма уже нет.
— Вас еще не пробрало потом?
— Есть...
— Тут и одежду забьет угольной пылью,— говорит кочегар.
— Ну ладно, прощай!
Когда Лаас по узкому железному трапу поднялся наверх, пароход уже плыл в ночи. Вот так — сгорело, и всё. Очень просто.
Вспомнилась статья профессора искусствоведения в «Лооминге».
Без стиля нет архитектуры, литературы, науки, искусства и даже жизни. Может, и он, Лаас, тогда не живет, потому что в его жизни нет стиля. Жизнь была нелепой и пошлой с самого начала. Редко выдавались запоминающиеся дни, да и те наполнялись красотой лишь в его мечтах. Хилья и девица из «Бразилии»! Но не в нем ли самом эта трещина, эти беспокойные шараханья из одной крайности в другую!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31


А-П

П-Я