https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/lesenka/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Как горбатый, если его не бьют по загорбку, может забыть о своем уродстве, так же и Лаас порой в школе забывал про горб, который тяготил его душу. Ведь внешне он никому в глаза не бросается. А сам Лаас был небольшого роста, едва ли не самый маленький в школе, когда мама привела его туда, но он был также и самый младший из всех. Однако невидимый для других горб он продолжал носить. Однажды на перемене его стошнило, когда какой- то проказник сунул ему под нос дохлую крысу. То же самое случилось с ним и на уроке богословия, когда учитель больно потрепал за волосы Юлиуса Уйеэлу, который, по мнению Лааса, вовсе и не был виноватым. Так как они сидели с Юлиусом рядом, то матери Лааса велели прийти в школу. Хотя она и объяснила, что у сына слабый желудок, что его порой и дома без причины рвет, учитель все же не вполне ей поверил, видимо, решил, что это Лаас таким образом вступился за Юлиуса.
Вообще-то он был в школе тихим мальчиком, который из-за своего небольшого роста на переменах терялся среди больших ребят, на уроке сидел молча и слушал учителя. Бегло читал и в уме считал не хуже других, вот только на грифельной доске вычислять и писать слова не очень получалось. Он извел несколько грифелей, прежде чем научился понимать разницу между печатными и написанными буквами.
Ему так и не нашли или не хотели искать прозвище. Одно время кое-кто называл его Пуговкой, потом Мальчик с пальчик или просто Пальчик, но ни одно из них надолго к нему не пристало.
И дома, и в школе Лаас по-прежнему оставался косноязычным, но истории из рисованной Библии ему легко запоминались, и, когда учитель спрашивал, он их слово в слово пересказывал. Учителю это нравилось. Он был высокий, широкоплечий, держался прямо и ходил не сгибая коленей, словно на костылях. По своему росту и осанке он годился бы в личную царскую гвардию, но «костыли» избавили его от воинской повинности, и теперь он воевал с ребятишками, он по книжке — строчка за строчкой — следил за пересказом. Если случалось, что Лаас, рассказывая историю Лота, перескакивал с рисованной Библии на настоящую, где эта история излагалась шире — ведь Лот спал со своими дочерьми,— то учитель стучал линейкой по столу:
— О чем это ты, парень? Этого нет в книжке! Вчера ответил на пять, сегодня и тройки хватит!
В школе Лаас порой тайком, краем глаза, разглядывал очень длинную и очень красивую ученицу третьей ступени Лину Таммевялья. Большим грехом это не могло быть, потому что, подглядывая за Линой или думая о ней, он и не вспоминал про игру с Юулой. Лина казалась ему королевской дочерью, только вряд ли она замечала, что на нее украдкой поглядывает малышок. У Лины имелись и другие,
уже готовившиеся к конфирмации подглядывали. И все же в мечтаниях Лааса о Золотых Воротах Лине принадлежало прочное место. Прелестная Лина была той самой красавицей, с которой он когда-нибудь проплывет под Золотыми Воротами.
Большой мир вне забот и мечтаний Лааса жил своей жизнью и хоронил своих мертвых. Миллионы мужчин, ни в чем не повинных, были убиты на войне, еще больше миллионов сделались калеками. Мир сотрясался, хотя Лаас еще мало чего понимал в нем. Отчасти сотрясение это дало знать о себе и в деревенской школе Уулуранна. До сих пор царским гимном было «Боже, царя храни!», но после того как немцы оказались не только в Кообассяяре, а даже высадились в Тагалахе и отобрали у русских Сааремаа, пришлось учителю самому, а потом и ученикам спешно выучивать немецкий императорский гимн. Хлопот было и с флагом, который требовалось поднять на школьном флагштоке: в военное время непросто было достать материю на флаги, особенно если они были многоцветными. Одноцветным был только красный флаг, но его время оказалось недолгим.
Менялись гимны и флаги. Царские солдаты отобрали овцу с двумя ягнятами, немцы — борова и петуха. У кого винтовки, у того и право, ни мама, ни бабушка не могли ничего поделать. У Лиды Уйеэлу ничего не взяли — наоборот, в придачу дали. Но и Лида не с каждым спала, только с теми, у кого на погонах звезды и под рукой продовольственные обозы. От русских у Лиды прибавилась девочка, но немцы, пока они были на Сааремаа, кормили и ее вместе с другими Лидиными детьми.
Не всем везло, как Лиде. Одной женщине из Кообассяяре от немцев досталась дурная болезнь, такая дурная, что мама не хотела о ней и говорить. Лиде повезло и в том, что у Михкеля был тихий характер, не такой, как у кийга- риского Нигуласа, который жену и родного брата изрубил на куски. Когда Михкель, ковыляя на левую ногу, притащился из плена домой и пересчитал детей, оказалось, что один ребенок лишний.
— Твоя доля, что ли?— спросил Михкель.
— А чья же еще,— ответила Лида.
— Да, моей оно по времени не выходит,— покачал головой Михкель. И весь разговор. У Михкеля был кроткий характер.
После открытки с Золотыми Воротами никаких вестей от отца не было. Мама ждала и надеялась, бабушка надеялась, даже маленькая Малль, которая уже ходила и лепетала, была научена надеяться. Не говоря о Лаасе. Отец доверил ему молоток и гвозди, чтобы прибивать доски, дал банку с краской и кисть, чтобы красить обшивку, отец разговаривал с ним, как мужчина с мужчиной. Отец, и никто другой, прислал им «Золотые Ворота», которые стали и его, Лааса, воротами, через которые он мог убежать от Юулы и всех колдовских чар. Разве мало разных колдуний, так говорит бабушка, об этом же он читал и в сказках, и в Библии. Далила была настоящей ведьмой — она обрезала у Самсона волосы, лишила мужа силы и отдала его в руки врагов.
Наконец-то вернулся домой отец. Он послал несколько весточек из Германии, а потом из Франции — к сожалению, ни одна из них раньше его не дошла до дома. Их пароход вез из Америки боеприпасы, немецкая подводная лодка потопила его, но людей все же немцы спасли и отправили в плен. Оттуда он теперь через Францию и добрался домой, поседевший, в заношенной, истрепанной одежде, с пустыми карманами — все добро вместе с пароходом ушло на дно морское.
И хотя отец был уже не тем, каким помнил его Лаас, совсем-совсем не тем, каким представлялся ему в золотых мечтах, все же радость отцовского возвращения была велика. Отец пришел не один, а с двумя такими же, как он, вырвавшимися из плена мужиками, родом из Сырве, которые заночевали, чтобы утром отправиться в свои края, где у них были дома и семьи. Мама испекла на сковородке хлебец с кусочками мяса, бабушка отыскала бог знает куда запрятанную бутылку водки, о которой не знала даже мама,— каждый хотел чем-то выказать свою радость. Весть о возвращении отца разнеслась мгновенно, половина безземельной деревни и даже два хуторянина собрались послушать новости, и вечером у них, у Раунов, был как будто праздник. Туулик, тот даже принес в подойнике пива.
Когда шум улегся и деревенские ушли, одного сырвесца уложили в кровать Лааса, другому постелили на лавке, Лааса кое-как уложили в маминой комнате. Малль уже
давно уснула, но Лаасу никак не спалось. Он все прислушивался к негромкому рассказу отца о жизни в плену, о том, как он вместе с этими двумя сырвесцами собрался было бежать, как их потом увезли еще дальше в глубь страны и установили еще больший надзор.
Лаас даже немного завидовал матери, что отец лег в ее постель и рассказывал маме такие захватывающие истории. Находиться в плену и бежать оттуда — все-таки мужское дело.
Малль давно уже спала, из соседней комнаты доносился громкий храп сырвесцев. Лаас изо всех сил старался слушать, как отец тихо рассказывает маме о своих скитаниях, а потом начали слипаться глаза, и сон, словно ватой, постепенно заложил ему и уши.
Казалось, кто-то сдавливает его и не хватает воздуха. Жарко. Во рту странный привкус. Он немного спихивает с себя одеяло, и снова все смешивается. И просыпается, почти вздрагивает от какого-то возгласа. Затем вдруг, еще до того как он полностью осознает этот звук, ощущает во рту давящую тошноту. Скрип маминой кровати и передающееся оттуда безумное, неистовое возбуждение захватывает и его самого, заставляет покрываться словно какой-то приторной, испаряющейся влагой. Он должен бы кричать, и все же он не в состоянии это сделать, лежит неподвижно, ловит малейший звук, прерывистое отцово дыхание. Затем темнота как будто бы начинает просвечивать, и ему кажется, что он почти видит, как они там — отец и мать. Руки у него влажные, судорожно сжатые, и он не может выдавить из себя ни звука.
Мамина кровать продолжает скрипеть. Веки Лааса болезненно ноют, к горлу подкатывает рвота. Наконец в комнате разом наступает тишина, а вслед за этим шепот отца:
— ...чуть было не наделил.
Лаас пугается. Вокруг мутная темнота. Горячий влажный зной сменяется теперь прохладным, заиндевелым туманом. А внутри все стиснуто, сжато и никак не разжимается. Густая темнота как сажей покрывает его грудь, руки. Он лежит бессильно, неподвижно. И на маминой кровати все утихло. Наконец из соседней комнаты начинает доноситься тиканье ходиков на стене. Лаас поднимается и, пугаясь своего шороха, пробирается в комнату, где спят сырвесцы, оттуда в переднюю и под тихий скрип входной двери — во двор.
Но и тут темно, и сочится мелкая изморось. Рубашка становится влажной, трава мокрая. Он идет к хлеву — и там разражается плачем. Слезы текут между пальцами, и на душе такая боль, что, кажется, готов ползти по земле, ползти, пока есть силы, туда — к Золотым Воротам. Но уже нет, нет никаких Золотых Ворот, и отца с матерью тоже нет...
И некуда ему идти. Все то, что было в маминой комнате, стоит так ясно перед глазами, что... подступает тошнота, однако его так и не тошнит.
Со стрех капает. Становится холодно. Забрался бы на сеновал, но вдруг они придут его искать. Звякает колокольчик на шее Лехмик. Крестьянский бык вспрыгнул тогда на нее. «...Наделил, теперь можно снова надеяться на телка и молоко»,— сказала тогда бабушка... «...чуть было не наделил...», «...не говори другим!»...
Все кажется ужасным, все перевернуто, люди и животные, дети и взрослые, и даже все слова, которые при этом приходят ему на ум, перепутаны и будто вывернуты наизнанку. И все же это хорошо, что Лехмик случили... А что же теперь будет с мамой?.. Родится у нее ребенок или нет?.. Чуть было... Чуть было... но... Мог бы быть, но теперь не будет... А как же он сам, Лаас, он т о ж е... мог бы не быть?.. Чуть было... Но он — вот он, он е с т ь!.. Хорошо ли это, что он ест ь? Сейчас лучше, если бы его не было. Или был бы только... почти? Но он больше, чем почти, потому что он е с т ь!
Больше его не тошнит, но голова гудит. Мысли перепутаны. Со стрех начало капать чаще. Под тихий скрип наружной двери Лаас пробирается в сени, оттуда через комнату в свою постель. Никто не спрашивает, где он так долго был и что он делал во дворе. Малль рядом и сырвесцы спят — это слышно по храпению. Но спят ли мама, отец и бабушка, в этом он не уверен, хотя они и не подают никакого голоса. Может, все было только сном — это было его последней примиряющей мыслью перед тем, как заснуть.
Когда Лаас наутро просыпается, то уже не может посчитать всего того, что случилось вчера, сном. Ведь вчера вместе с отцом пришли также сырвесцы, люди, которых он раньше ни во сне, ни наяву не видел, и теперь эти люди собирались уходить. И вчерашний праздник отцовского возвращения был явным, об этом говорят и не прибранные с вечера комнаты. По сравнению с позавчерашними они выглядят куда неопрятней. Наяву было и то, что отец, хотя он и вернулся из плена, привез всем домашним какой-нибудь маленький подарок. Во Франции жизнь у пленных была посвободнее, там отец устроился на работу к кузнецу и смастерил сыну маленький нож с красивой наборной ручкой. Самый настоящий нож, какого у него, Лааса, раньше никогда не было. Вчера он надеялся, что, когда застолье кончится, ему удастся повести с отцом мужской разговор. А ночью... это... О каком мужском разговоре с отцом теперь может быть речь!
Если бы учились, побежал бы в школу. Но летом не учатся. Сегодня не их черед и овец пасти. Хорошо хоть то, что ему велено погнать их в деревенское стадо. После этого он побежит через луг в густой мызный лес...
Видно, долго он предавался отчаянию под этой высокой елью, потому что, когда огляделся, солнце уже стояло высоко над макушками деревьев. Но это, как ему казалось, вовсе уже не то солнышко, что вчера, совсем другое, чем было когда-то, когда оно лучилось прямо-таки золотом Золотых Ворот. Тогда солнце светило, как в райском саду, откуда сейчас все люди, и его отец с матерью, изгнаны навсегда.
Каким же неохотным был его путь домой. Мама вышла из дому, в руках бадья с едой для свиньи, остановилась и спрашивает:
— Где ты был? Чего вытворяешь! Отец первые дни дома, а он себе где-то бродит. Пошел искать тебя!
Лаас смотрит на маму. Сейчас она совсем чужая. И тут же в памяти всплывает какая-то далекая-далекая картина. У мамы тогда еще не было имени. Было только Доброе- Доброе-Доброе. И Лаас разражается плачем, печальным и злобным одновременно, и бормочет сквозь слезы:
— Меня тошнило...
— А чего же из-за этого бежишь из дому?
— Не хотел отцу показывать.
— А теперь он ищет тебя везде! Ты же знаешь, что у тебя слабый желудок. Может, глотнул вчера недобродившего пива?
— Да нет...— отвечает Лаас, уверенный, что это так. Только знает ли он сам, сколько в его словах истинной правды?..
Он тихо и безропотно делает то, что ему велят, хотя иногда его с души воротит и даже просто тошнит. Он все тот же и уже другой. Какой же он настоящий? И в том, что происходит вокруг, что настоящее? Отец пришел на самом деле. На самом деле пришли и ушли сырвесцы. И сердце, если приложить к нему правую руку, бьется тоже на самом деле.
Все же случается, что явь, потом еще и сон порой норовят смешаться, и получается что-то непонятное, среднее — не то явь, не то сон.
Иногда ему бывает страшно представлять все, как оно есть: что он, Лаас,— родом из деревни Сельяку, из безземельной семьи Раунов. Нет, он сын важного человека и отдан сюда, на Сааремаа, лишь на воспитание. Отец его, знаменитый мастер, строит в Америке мосты, такие, как Золотые Ворота, и хочет, чтобы сын рос тут, среди простых людей, потому что роскошная городская жизнь может только испортить человека, а здешняя — закаляет его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31


А-П

П-Я