https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/protochnye/dlya-kvartiry/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


бытия другого человека. Опять-таки еще до того, как он начинает осознавать
это, человек - коль скоро он не отъединен от других искусственным,
ненормальным, аморальным образом - принимает свое отношение к "другому" (к
"другим") как внутреннее отношение своего собственного бытия: он не мыслит
своего бытия вне отношения к "другому" ("другим"). Он воспринимает себя не
как некую "безоконную монаду", самодовлеющий "атом", нечто "уникальное"
настолько, что вообще исключается его соизмеримость с чем бы то ни было
другим, от него отличным, а, наоборот, как открытость "другому" ("всем
остальным").
Здесь обнаруживается неделимость жизни (бытия) как дара, который дается
всем людям вместе, хотя каждый из них несет за него совершенно
индивидуальную, то есть ни с кем не разделяемую, ответственность. Только
"незамкнутый" человек, открытый "другому" ("другим"), способен воистину
оценить и сохранить этот дар, раскрыв и утвердив его высокий смысл, тогда
как человек "закрытый" начинает с искажения смысла, дарованного ему, а
потому и приходит к выводу о бессмысленности жизни. Замкнувшись в своей
индивидуальности, он воспринимает смерть с безграничным, невыразимым ужасом.
Наоборот: для того, кто "открыт" другому (другим) в своем самом
сокровенном, кто не мыслит себя без другого, кто еще с раннего детства
привык мыслить себя "вместе" с другими, бессознательно принимая таким
образом бытие не как свою "личную собственность", но как нечто, дарованное
людям всем вместе, кто, следовательно, действительно любит других - в
истинно нравственном смысле, для того смерть перестает быть чем-то абсолютно
непереносимым, поражающим его неизлечимой болезнью. Постигнув через эту
любовь смысл жизни, он верно постигает и смысл смерти - и чем глубже он
постигает этот смысл, тем меньше трепещет перед нею. Смерть перестает мучить
его своей бессмысленностью.
Внутренне постигнув, что жизнь есть нечто неизмеримо более широкое и
глубокое, чем то, что он пере-живает, про-живает, из-живает в качестве
таковой, любящий человек всем своим существом чувствует: она не кончается с
его собственной кончиной. Те, кого он любит, остаются жить, а в них - и он
сам; и чем больше тех, кого он действительно любит, тем больше его - общей с
ними - жизни остается и после его смерти. Людей этого типа Толстой и
противопоставляет "своему кругу", видя в них черты, которые недоступны тем,
кто не способен "творить жизнь", "придавая ей смысл"'.
"В противуположность тому, что чем мы умнее, тем менее понимаем смысл
жизни и видим какую-то злую насмешку в том, что мы страдаем и умираем, пишет
Толстой, - эти люди живут, страдают и приближаются к смерти с спокойствием,
чаще же всего с радостью. В противуположность тому, что спокойная смерть,
смерть без ужаса и отчаяния, есть самое редкое исключение в нашем круге,
смерть неспокойная, непокорная и нерадостная есть самое редкое исключение
среди народа. И таких людей, лишенных всего того, что для нас с Соломоном
есть единственное благо жизни, и испытывающих при этом величайшее счастье, -
многое множество... И все они, бесконечно различные по своему нраву, уму,
образованию, положению, все одинаково и совершенно противуположно моему
неведению знали смысл жизни и смерти, спокойно трудились, переносили лишения
и страдания, жили и умирали, видя в этом не суету, а добро"'.
Пытаясь в одном слове выразить то, что одновременно и придает смысл
жизни, и составляет ее сокровенный смысл, Толстой произносил всегда одно и
то же: любовь - как источник нравственной связи человека с миром и людьми,
его окружающими. Любовь как этический принцип означает, по убеждению
русского писателя, прежде всего бережное и благодарное отношение человека к
своему бытию, понятому как дар - дар высшей любви. Потому бытие предстает в
глазах Толстого не как пустой и бессодержательный эмпирический факт, который
еще только предстоит "наполнить" смыслом - точка зрения неокантианцев, но
как факт нравственный: благо. Такое отношение, в свою очередь, предполагает
непосредственное, идущее из глубины человеческого существования постижение
бытия как абсолютной целостности и единства, и, следовательно, хотя и
переживаемого каждым из существующих людей как его дар, как нечто,
дарованное именно ему, - в смысле ответственности за него, однако
принадлежащий ему вместе с другими. Ведь стоит только "отмыслить" от моего
бытия бытие всех других людей, как тут же исчезнет и мое собственное бытие.
По этой причине моя благодарная любовь к бытию, которое непосредственно
раскрывается мне во мне самом, с тою же непосредственностью переживается
мною как любовь к другим людям, участвующим в "моем" бытии точно так же, как
я участвую в "их" бытии, - еще один способ постижения "всеединства", бытия,
непосредственно доступный, однако, лишь тому, кто (в силу неестественных,
ненормальных и, следовательно, безнравственных обстоятельств индивидуального
развития) не был оторван от жизни тех миллионов и миллионов людей, которые
своим повседневным трудом и своим постоянным общением друг с другом
оберегают дарованное всем людям благо: бытие человечества.
Эта идея, которая, открывшись ему на рубеже 1880-1890-х годов, все
глубже и глубже осознавалась Толстым, легла в основу его последующего
литературнохудожественного творчества - здесь она выверялась и уточнялась на
материале живых человеческих судеб.
В таких произведениях Л. Н. Толстого, как "Смерть Ивана Ильича",
"Записки сумасшедшего", "Хозяин и работник", "Окончание малороссийской
легенды "Сорок лет", изданной Костомаровым в 1881 году", и ряде других эта
идея была повернута своей наиболее драматической стороной. Толстой показал
невыносимый страх смерти как выражение бессмысленности жизни человека, им
одержимого, а его преодоление - как прорыв человека, отгороженного этим
страхом от других людей, - к ним, перестающим быть "другими". Прорыв,
который согласно Толстому дается только любовью. С ее помощью человек
обретает сознание истинного смысла жизни, равно как и понимание того, что
его панический, леденящий душу и парализующий ее страх перед смертью был
лишь иным выражением бессмысленности его - "безлюбой" - жизни; и что не сам
этот страх отгораживал его от других людей, а, наоборот, его изначальная
отгороженность от них - его неспособность полюбить их - была истинной
причиной этой фатальной отъединенности - замкнутости в батисферу собственной
"самости", обрекшей человека на полнейшую "завороженность",
"загипнотизированность" видением своей неминуемой смерти, разрушительных
процессов его тела, толкающих человека в объятия небытия.
Пока человек отъединен от других людей, пока он живет безлюбой жизнью,
ощущая жизнь как нечто, данное только ему, чем он обладает на правах
собственности - частной собственности, которая не может и не должна быть
"разделена" с другими в акте искренней любви-самоотдачи (хотя только в нем и
раскрывается единство и "неделимость" бытия) - он согласно Толстому
неизбежно будет подвержен тем состояниям, которые с такой невыносимой
болезненностью переживались людьми вроде Ивана Ильича Головина или автора
"Записок сумасшедшего".
"Я не спал... Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой
комнате страшно. Я не встал и стал задремывать... Я был опять так же
пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой
возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю?
Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и
мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего
не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен
себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя... Я вышел в
коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и
омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. "Да что это за глупость,
- сказал я себе. - Чего я тоскую, чего боюсь". - "Меня, - неслышно отвечал
голос смерти. - Я тут". Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет,
она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно
смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь
я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем
чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность,
право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее
раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас... Красный огонь
свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего
нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть... Я лег было. Но только что
улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска,
какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что
смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно.
Как-то жизнь и смерть сливались в одно"'.
А вот переживания Ивана Ильича, осознавшего, что он неизлечимо болен и
что в ближайшем будущем ему предстоит умереть: "Он пытался возвратиться к
прежним ходам мысли, которые заслоняли для него прежде мысль о смерти. Но
странное дело - все то, что прежде заслоняло, скрывало, уничтожало сознание
смерти, теперь уже не могло производить этого действия". "И что было хуже
всего - это то, что она отвлекала его к себе не затем, чтобы он делал
что-нибудь, а только для того, чтобы он смотрел на нее, прямо ей в глаза,
смотрел на нее и, ничего не делая, невыразимо мучился". "Он шел в кабинет,
ложился и оставался опять один с нею. С глазу на глаз с нею, а делать с нею
нечего. Только смотреть на нее и холодеть".
И эта пытка - пытка смертью, которой, как мы видели, был подвергнут не
только знавший о своей безнадежной болезни Иван Ильич, но и вполне здоровый
автор "записок сумасшедшего" (имеется в виду тот, кого Толстой представляет
нам в качестве этого автора, хотя и наделяет его многими из своих
собственных переживаний, о которых поведал в своей "Исповеди" и дневниковых
записках), продолжались до тех пор, пока человек ощущал себя один на один со
"своей собственной" смертью. А было это всего-навсего лишь другой формой
понимания им жизни - бытия вообще - исключительно как "своей собственной",
данной ему, и только ему: переживание, целиком и полностью отделявшее "вот
этого" индивида от всех "других", абсолютно "безлюбое" переживание. И
кончилась эта пытка лишь в тот момент, когда такому человеку - этой
"безоконной монаде" - удалось наконец прорваться к другим, "прорубить окно"
из своего герметически замкнутого бытия - бытия для него одного - к бытию с
другими и в других.
Вот как происходил этот переворот у Ивана Ильича, которого главный
вопрос его жизни - вопрос о смысле жизни вообще - застал лишь на смертном
одре, получив "превращенную форму" вопроса о бессмысленности смерти,
обессмысливающей и всю предшествующую ей жизнь. "Все три дня, в продолжение
которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в
который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в
руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с
каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и
ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в
том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не
может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его
была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед
и больше всего мучало его.
Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило
ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то.
С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда
думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее
направление.
"Да, все было не то, - сказал он себе, - но это ничего. Можно, можно
сделать "то". Что ж "то"?" - спросил он себя и вдруг затих. (...)
...Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и
взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на
нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным
выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее.
"Да, я мучаю их, - подумал он. - Им жалко, но им лучше будет, когда я
умру". Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. "Впрочем, зачем
же говорить, надо сделать", - подумал он. Он указал жене взглядом на сына и
сказал:
- Уведи... жалко... и тебя... (...)
И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг
все выходит сразу... Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было.
Избавить их и самому избавиться от этих страданий. (...)
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где
она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было".
Вся эта сцена потрясает своей внутренней достоверностью: здесь нет
ничего надуманного. Человек, лежащий на смертном одре, мучимый безысходным
страхом смерти, освобождается от этого мучения в тот момент, когда ему
самому ли, или с помощью близких его - удается разорвать окостеневшую
скорлупу своего "я", одичавшего перед лицом смерти. Он вдруг всем существом
своим постигает, что и "другие" могут страдать и действительно страдают,
причем страдают, сострадая ему, его мучениям. Смерть, как что-то
отъединяющее умирающего от остальных, разверзающее непреодолимую пропасть
между ним и "всеми остальными" - а тем самым лишь доводящая до
последовательного вывода его изначальную "дистанцированность" от людей,
неспособность пробиться от "я" - к "ты", "мы", к "они", - эта смерть и
впрямь исчезает для человека, прорвавшегося к "другому" ("другим") хотя бы и
на смертном ложе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86


А-П

П-Я