https://wodolei.ru/catalog/mebel/Akvaton/?page=4 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В машине было тепло, уютно, хотя и попахивало бензином. За окнами пролетали заснеженные деревья, белые улицы были пустынны, темнели дома, только кое-где еще светились редкие окна, и Таурасу эта ночная поездка казалась вполне допустимой: он ехал, чтобы уладить дело, нужное и для его блага, и для спокойствия Юле.
Даниэле сидела вжавшись в угол машины, отсветы уличных фонарей пробегали по ее бледному лицу, в какой-то момент Таурасу даже показалось, что она беззвучно плачет. Но вскоре он услышал ее твердый, волевой голос:
— Поверните тут.
Двухэтажный кирпичный особняк Шарунасов, оштукатуренный и покрашенный серой краской, был Таурасу хорошо знаком еще со студенческих лет. Правда, теперь, слепо глядя в ночь темными окнами, он словно бы сделался ниже и меньше, но все-таки оставался солидным и респектабельным.
— Отец во Франции, на симпозиуме,— отпирая хитрые дверные замки, сказала Даниэле.
— Наслышан. Было в газетах.
Вошли не таясь, громко топали в прихожей, стряхивая снег с обуви. Таурас знал, что спальня родителей наверху и мать, услышав голос Даниэле, сможет теперь спокойно перевернуться на другой бок.
В гостиной с камином из шлифованного гранита, напоминающим надгробие, было просторно и холодно. Даниэле вопросительно взглянула на него:
— Может, лучше пройдем ко мне?
Таурас пожал плечами и, не вытаскивая рук из карманов, мрачно разглядывал красный телефон, стоявший на карнизе камина. Даниэле открыла дверцу бара, щелкнула клавишей приемника.
— Что будем пить?
— Ничего.
Она выпрямилась, держа бутылку коньяка и две рюмки.
— Разумнее выпить.
— Чтобы легче было оправдываться? Я лучше позвоню.
— Звони, звони. Я подожду.
Таурас шагнул к телефону. Набрав две первые цифры, медленно положил трубку.
Змея. Ведьма. Все знает наперед.
Фиолетовая водолазка плотно облегала талию и высокую грудь Даниэле — доминанту ее тела, ноги скрывала длинная вязаная юбка из толстой шерсти. Выцедив рюмку и прислушиваясь к постепенно выплывающей из тишины мелодии, он резко и нетерпеливо бросил:
— Говори.
— Лучше ты.
— Мне нечего говорить. Ты знаешь мое нынешнее положение.
— Любишь? Действительно любишь?
— Да! Рассчитывала услышать иной ответ?
— Не злись, Таурас,— примирительно попросила Даниэле, очищая апельсин.— Не будешь ты с ней жить. Не того полета эта птичка.
— Который час? — спросил Таурас, нервно оглядываясь по сторонам.
— Половина второго.
— Ну хорошо, слушай. Не хочу затягивать визит. Выброси из головы те наши глупости. Я для тебя больше не существую. Умер, испарился, истлел. И не утруждай себя заботами о моей судьбе. Ясно сформулировал?
— Ясно и весьма грубо.
— По-другому теперь не могу.
Сел, откинулся на мягкую спинку кресла, сложил руки на животе. Подбородок упирался в грудь, и ему показалось, что у него нет сил даже для того, чтобы двинуть пальцем.
— Хорошо. Больше не стану ни звонить, ни искать тебя. Подожду. Буду ждать столько, сколько потребуется. Этого ведь ты не можешь мне запретить?
— Не желаешь считаться с фактами?
— Чепуха твои факты. Я тебя никому не отдам.
Таурас кое-как высвободился из объятий кресла,
встал.
— Притащила сюда, чтобы объявить мне это?
— Да. Ты был моим первым, и я у тебя была первой. Это не проходит, никуда не исчезает.
— «Не отдам»,— насмешливо протянул Таурас, раскачиваясь на носках.— Словно речь идет о мыльнице или зубной пасте. Где мое пальто?
Таурас снимает руку с телефонной трубки и вздрагивает, увидев в дверном проеме силуэт отца. Гудинис подходит ближе, собирается что-то сказать, поджимает дрожащие губы и наконец трагически шепчет:
— Зайди, сын.
Таурас терпеть не может этого обращения, его лицо сразу становится злым и отчужденным, но он молча поднимается с галошницы и направляется в отцовский кабинет.
Отец семенит рядом, опустив голову, в сумраке прихожей трудно разглядеть выражение его лица. Войдя к себе, он садится на край дивана и какое-то время молчит, ощупывая прозрачными глазами лицо Таураса. Потом его губы снова вздрагивают.
— Побрей меня, сын. Затекла правая рука. Не получается.
Таурас окидывает взглядом висящий на стуле выходной костюм, бритвенные принадлежности на столике.
— Полежал бы ты лучше сегодня,— советует он.— И пройдет. Только не волнуйся, ведь это у тебя и раньше бывало.
— Нет-нет,— отец пытается сжать в кулак пальцы правой руки.— Мне нужен воздух, люди...
— Вы можете встретиться здесь. Я сейчас уйду.
— Нет! Здесь нельзя. Здесь полно химер. Здесь прошлое...
Таурас пожимает плечами, но молчит, потому что видит, как трясется заросший щетиной подбородок. Гудинис прикрывает его ладонью левой руки, словно живое, непослушное существо.
— Сейчас, принесу свою электрическую.
— Горячая вода в мисочке,— чуть слышно возражает отец, неприятно обнажая желтые от табака зубы.
«Не могу!» — едва не кричит Таурас, охваченный
безнадежностью оттого, что теперь ему целую вечность придется намыливать и скоблить отцовские щеки, целую вечность смотреть в эти невыносимо прозрачные, постоянно изучающие глаза.
Взбив пену, он макает в нее кисточку и приказывает:
— Закрой глаза. Может брызнуть.
Отец откидывает голову, зажмуривается, его лицо становится благородно спокойным.
Неужели мне суждено повторить его, тоскливо думает Таурас, намыливая изборожденные фиолетовыми прожилками отцовские щеки; повторить его одиночество, никого ни к чему не обязывающие отношения с людьми, иллюзорное понимание реальности? Может, он и впрямь достоин царствия небесного, ибо не насиловал своего таланта или способностей в соответствии со строгими требованиями изменчивой конъюнктуры. Да, он чист, ничем не замарал рук, но разве это заслуга? За это можно и ненавидеть. Разве не лучше провалиться в ад, разбив себе морду, локти, ребра, чтобы даже сам дьявол не знал, куда тебя девать?
— Не беспокоит? — Таурас задерживает руку и смотрит на бескровные губы отца.
— Нет. Я вставил новое лезвие.— Глаза открываются, теперь они как у раненого, просящего о милосердии.
— Подними-ка голову.
Я тоже не агрессивен, размышляет Таурас, осторожно водя бритвой сверху вниз. Только в ночных кошмарах превращаюсь в развратного селадона, из-за которого кончают с собой женщины, или в этакого оратора-демагога, спасителя отечества, или в солдата с противотанковым ружьем, или, наконец, в пламенного публициста, вступающего в решительный бой с несправедливостями...
Фантазии фантазиями, но Таурас отлично понимал, что напрочь лишен качеств борца. С циничной усмешкой на стиснутых губах заканчивал он свои фантасмагорические эскапады мыслью: нет, дружок, даже если хочешь развратничать или, скажем, расхищать государственное добро, тебе необходимо обладать агрессивностью, энергией, коварством. А ты только наблюдатель.
Кому они нужны, эти наблюдатели, готовые в любой момент тыкать пальцем в грязь, ложь, отвратительный
прагматизм, тупость, но заявлять: ничего не поделаешь! Ведь ты не прокурор, даже не сержант милиции.
Наблюдатель. Аналитик. Диагност. Но не хирург. И тебе, говоря попросту, надо жить. (О жизни и ее переделке пусть думают другие, их и без тебя предостаточно!) Охоться себе на Охотничьей улице за приятными ощущениями — и со снисходительностью аристократа жалей тех бедолаг, которым это недоступно.
Ведь ты многим хотел бы о б л а д а ть, Таурас Гудинис. Ведь не отказался бы, милый! Разумеется, если бы для этого не пришлось вступать в сделку с какой-то там Даниэле Шарунайте, еще бы, ведь ты элита, у тебя же голубая кровь! Разве интересно вашей милости углубляться в человеческую природу, в шумящий, словно морской прибой, мир? Из самолюбия ты еще согласился бы играть в литературные игры, но утверждал бы, что художественное творчество — это лишь бегство от настоящего участия в жизни, очаровательная клоунада, от которой не зависят ни войны, ни рождение детей. Кое-кто умудряется создать себе из этой клоунады тос1из У1Уепйг и пудрит людям мозги, убеждая их, что занимается очень важным делом.
А потом уже не может самостоятельно побриться...
— Спасибо, сын.— Отец промокает щеки краем полотенца и, нагнувшись к складному зеркальцу, рассматривает себя. Таурас полощет в стаканчике с водой бритву и тоже глядит на посвежевшее отцовское лицо.
Не так и не то я думаю, вздыхает он. Лгу себе от безнадежности, оттого что сердце болит.
О, эта проклятая тайна бытия, веющая и тлением, и весной, безмолвная кричащая, ночь.
Только в шуме моря.
Комнату заполнил запах одеколона.
— Не увлекайся кофе,— бросает Таурас, уходя.
Элена жила на той же лестничной площадке, что и Гудинисы. Ее отец, носивший славную старинную литовскую фамилию Радвила, был всего лишь провизором, до войны имел собственную аптеку. Однако и после войны продолжал в ней работать, потому что, как выяснилось, помогал партизанам. Лысый аптекарь был вдовцом, человеком неразговорчивым, его жена-еврейка во время оккупации сгинула в подвалах гестапо, поэтому всю свою угрюмую любовь перенес он на тридцатилетнюю дочь и баловал ее как только мог.
Элена все время чем-то болела, давая отцу возможность самому ставить диагнозы и лечить ее. Она никогда нигде не работала, целыми днями торчала дома и читала, читала. Казалось, была создана лишь для чтения и болезней. Каким-то образом, скорее всего от пани Вероники, убиравшей квартиру Гудиниса, Элена узнала, что их сосед — поэт или бывший поэт, и тогда началось одалживание книг, потом совместные кофепития до поздней ночи, Лессинг, Ибсен, Крашевский, Достоевский. Элена считала, что обладает актерским талантом, любила декламировать стихи, которых знала великое множество. Литовских, польских, русских.
— Ах, простите, я снова засиделась,— спохватывалась она, подняв темно-карие глаза, лихорадочно поблескивающие в оранжевом свете торшера.— Знаю, что все равно не засну. Вы не сердитесь?
Гудинис одаривал ее снисходительной улыбкой и, как джентльмен, спешил заверить, что ему бесконечно приятно. А сам с удивлением и ужасом раздумывал о том, какое место уготовано на земле этому существу. Он внимательно вглядывался в лицо фарфоровой белизны, подавляя в себе копившуюся ярость. Элена бывала красивой до тех пор, пока не раскрывала рта: заговорит — и нарушается библейская строгость, которую придавал ей не по-женски высокий, словно из шлифованного мрамора, лоб.
В те времена Гудинис работал редактором в издательстве, ему частенько приходилось захватывать рукописи домой. Беседы с Эленой, затягивавшиеся иногда на целые ночи, нарушали его планы и утомляли больше, чем долгий рабочий день. Заслышав вечером короткий звонок у двери, Гудинис уже не воздевал очей к небу,
то есть к потолку, но, давясь безнадежным смехом, кричал Таурасу в соседнюю комнату:
— Принимай гостью!
Двенадцатилетний мальчик, поглощенный самолетиками, хотел лишь одного — чтобы его оставили в покое.
— Чего ей от тебя надо? — сердито спросил он однажды.
— Кому? — удивился Гудинис.
— Ну, этой... противной тетке.
— Не смей! — Гудинис строго постучал костяшками пальцев по столу и прикрикнул: — Не смей так говорить!
Он никогда не повышал голоса на сына и сразу раскаялся, увидев, что мальчик весь сжался.
— Она что, больная?
— Почему ты так думаешь?
— Глаза у нее какие-то странные. Торчат, как у лягушки.
— Сам ты лягушка.— Гудинис потрепал сыну волосы, и обстановка разрядилась.— Элена — человек чуткой и красивой души. Над такими людьми нельзя смеяться, их не так уж много.
Он и сам поверил в это, хотя раньше никогда так об Элене не думал.
Серьезно сблизиться с какой-либо женщиной после Марии Гудинис не решался, да и не стремился к этому. Его вполне устраивали необременительные, временные связи, и женщины не осуждали его за это, даже по- своему оправдывали: человек, мол, жертвует собой ради сына, не хочет травмировать его, осложнять отношения. Но Элена, словно заноза в тело, внедрилась в его жизнь, и извлечь ее оттуда без операции было уже невозможно. Это экзальтированное существо недвусмысленно заявило, что он, Антанас Гудинис, единственный, с кем она еще способна общаться. Их беседы приобрели опасное направление: пошли разговоры о мире эмоций, о том, кто как чувствует и что переживает.
— А вы попробовали бы сами что-нибудь написать,— рассчитывая избавить себя от ее и своих собственных исповедей, предложил Гудинис.— Ваши мысли о литературе и о чувствах могут быть интересны не только одному мне.
О да, она пишет. И когда-нибудь, когда-нибудь она
все покажет ему, разумеется, если он будет достоин ее доверия. Гудинис не желал знать и не спрашивал, каким образом может он заслужить это высокое доверие, напротив, пожаловался на усталость и дурное настроение. Тогда Элена на какое-то время прекратила свои визиты, и Гудинис решил, что не перевелись еще воспитанные и тактичные люди. К сожалению, ровно через неделю, обнаружив в почтовом ящике ее первое письмо, понял, что ошибся. Письмо содержало исчерпывающий анализ душевного мира Антанаса Гудйниса, советы, каким образом следует ему лечить сердечные раны и, ничего не страшась, идти навстречу неким неведомым, ожидающим его сказкам или чудесам. В конце письма постскриптум с настоятельным требованием не искать встреч и ответить письменно.
Переписываться с человеком, живущим за стеной? Конечно, Гудинис не ответил. В следующем письме Элена обвинила его в жестокости, назвала человеком с черствой душой, живописала обострение своих болезней, но в конце великодушно все ему простила, обвинила себя в эгоизме, в котором намерена докаяться, вновь предавшись мукам одиночества. Гудинис и тут отмолчался. Вскоре пришло извещение о посылке. Он получил пластинку Шопена, на ее глянцевом конверте губной помадой было выведено: «Ауе Саезаг». Ни патефона, ни радиолы у Гудиниса не было, однако в тот же вечер он черкнул Элене несколько совсем не галантных слов:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я