https://wodolei.ru/catalog/unitazy/cvetnie/chernie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Она довольно просторна, поделена пополам длинным четырех створчатым секционным шкафом; на его половине узенький диван-кровать, письменный столик из далеких школьных времен и несколько стопок книг прямо на полу, возле стены.
Все остальное там, у Юле.
Таурас вытаскивает из кармана сигнальный экземпляр своего «Августа», который так и не осмелился показать Юле, может, и хорошо, что не осмелился, это походило бы на желание оправдаться за прожитые вместе три года.
Может ли хоть один из этих рассказов, будь он даже шедевром, заменить близость и тепло живого человека, которые так необходимы ему сейчас? Пренебрежительно, почти враждебно листает он книжку.
Нет, никогда не получится из него стоящий писатель. Правда, интуитивно постигает он суть вещей, но черновой, требующей усилий работы гнушается. И потом, у него начисто отсутствует артистичность, без которой нет творческой личности. Почему-то эта артистичность всегда ассоциируется в его мозгу с ложью. А лгать ему просто лень. Не какой-то там голос совести запрещает красиво врать — просто лень.
Он слишком элементарен — мелкий эгоист, мечтающий о сочетании личного счастья с творчеством. Его всегда бесили рассуждения о «высоком служении», о
том, что ради этого необходимо от чего-то отказываться. Почему, черт побери, должен он пренебрегать реальными радостями жизни, менять их на бумажные, иллюзорные? Нельзя было требовать от Юле больше, чем от себя, ее надо было бережно растить, как младенца, заботиться о ней, а не только ворчать, когда что-то не получалось.
За что мстил я ей грубостью, думает Таурас, небрежно бросив книжку на стол, за что начинал ненавидеть? За то, что она проста и естественна? Но ведь я и сам всегда стремился к простоте, тосковал по естественности. И вдруг какая-то ничем не оправданная, вероятно, из глубин подсознания выплывающая ненависть. Неужто эта ровная, надежная любовь оскорбляла, сводила с ума, бесила?
А потом начинаешь завидовать другим, что они вместе.
Разве все, что я потерял, стоит этой ничтожной книжонки?
Абсурд.
Нормальная жизнь или творчество, сказал вчера отец.
Абсурд...
Юле приходилось рано вставать на работу, и она канючила — ну еще пять минуток, еще две — и тут же погружалась в сон, по-младенчески чмокая губами. Тогда поднимался он, ставил на плиту чайник, накрывал на стол и, испытывая странное чувство неудовлетворенности, покуривал в кухне у окна и глядел на просыпающуюся улицу, на озабоченные человеческие лица, еще некрасивые, красивым было лишь само утро — какая-то огромная, всеобъемлющая чистота, неважно, зима была за окном или лето. И в этой утренней чистоте он еще отчетливее ощущал горечь утраты. Неужели все уже окончательно устоялось в их жизни, даже сама эта жизнь, словно какой-то предмет, нашла себе удобную полочку: постель — работа — стол — постель
и на этой полочке, в этом уютном закутке отношения их начали покрываться пылью, любовь, когда вместе преодолевают бессчетные ступени до самого неба, увядала...
Но соня не встает, зажмурившись ждет, когда он подхватит ее, нагую и теплую, и поставит под прохладный (не дай бог, под холодный!) душ, и Юле, притворяясь капризной девочкой: «Какой ты нехороший!..»— не заметит, что улыбаются ей только губы Таураса, а взгляд внимателен и печален.
Все чаще Таурасу приходила мысль, что мужчины, увлеченные красивым женским телом, глупеют, а потом, спохватившись, пытаются отыскать нечто настоящее. Ведь должно же это таиться за любовным опьянением, узаконенным загсовской бумажкой? Ищут и находят лишь пустоту. Как ни смешно, как ни глупо, думалось ему, но, вероятно, если бы она или я заболели вдруг какой-нибудь там чахоткой, все у нас пошло бы по-другому, как в классических романах о любви...
Нет, это не смешно. Это страшно...
— Ну и натер же я ноги этими новыми туфлями! — вздохнул Таурас, выкладывая перед отцом аттестат зрелости.-— Всего две четверки — конституция и астрономия.— Он повалился в кресло и, не расшнуровывая, сбросил обувь.— Всю ночь протанцевал, потому, наверное, как от лошади, разит.
Летнее утро уже пылало желтизной и синью; отец в своем неизменном халате, с припухшими от бессонницы и лекарств лицом был похож на старого арестанта, неожиданно отпущенного домой.
— Позор,— сказал он, бросая на покрытый стеклом столик жестяно погромыхивающий аттестат.— Конституция и астрономия! Не стыдно?
— Так даже лучше,— возразил Таурас. Он сидел развалясь в кресле, и, кажется, ничто не интересовало его, кроме собственных ног.— Тошнит меня от этих вундеркиндов.
— А тебе не предлагали?
— Чего? — прикинулся Таурас непонимающим.
— Довести до кондиции.
— И не могли предложить. Наша классная руководительница меня терпеть не может. Я же рассказывал.
(Как-то раз эта экзальтированная дама, измученная тщетными усилиями подобрать ключи к сердцам своих воспитанников, распространялась «на темы жизни» и оговорилась — вместо того чтобы сказать: «Не
возможно головой прошибить стену», ляпнула: «Невозможно стеной прошибить голову». «Этого, пожалуй, еще никто и не пробовал делать»,— заметил Таурас. Ее оговорка моментально стала достоянием всей школы, и учительница, повторяя: «Чудовище, а не человек», промокала глаза носовым платочком.)
— Чепуха,— отмахнулся Гудинис.— Как постелешь...
— так и поспишь,— отрезал Таурас.
Он с удовольствием порадовал бы отца, знал, что тот относится к его пятеркам куда ревнивее, чем он сам, но пересилить себя, поговорить, а тем более извиниться перед учительницей не мог. Вероятно, стиснув зубы, он и решился бы на такой шаг, но боялся отказа. Или того хуже: что, если потребует, чтобы он торжественно принес ей свои извинения перед всем классом?!
И вот сейчас, сидя в шестом часу разгорающегося утра против отца, уставший и трезво сознающий, что перед ним неизвестность, которая, правда, пока не волнует и не печалит, Таурас вдруг понял суть конфликта, сверкнувшую в подсознании, словно лезвие запыленного меча: он просто не любил эту сентиментальную, всем желающую добра женщину и поэтому не мог поступить иначе. Равнодушен он был и к табуну фей, порхавших вокруг в тюлевой дымке выпускного бала, они заездили его вконец.
Сверкая глазами, с раскрасневшимися от шампанского лицами, в белой пене роскошных платьев, с невероятными прическами, они почему-то напоминали ему хищных пираний, издалека почуявших добычу. Чем ближе был конец вечера, тем движения их становились откровеннее, вульгарнее, даже грубее, в голосах проскальзывали визгливые нотки, прически растрепались... а бит-пластинки без перерыва отбивали один и тот же ритм: держи, лови, хватай! Подчинившись, пусть и с неохотой, этому музыкальному императиву, Таурас тоже схватил кого-то; на подоконниках в темном коридоре уже густо сидели парочки, шли важные разговоры, серьезные объяснения с поцелуями, слезами и клятвами; его фея — высокая грудь и осиная талия — была из параллельного класса, она попросила сигарету. К своему стыду, Таурас вынужден был признаться, что не курит, пришлось идти просить у ребят. Вернувшись, он небрежно забросил руку ей на плечо и почувствовал,
что платье насквозь мокро от пота. Больше ему не захотелось прикасаться к ней, хотя и в темном коридоре хорошо было слышно требование бита: держи лови хватай...
Теперь он неподвижно лежал в кресле и испытывал даже удовлетворение от того, что в аттестате оказались эти две четверки — две царапины на зеркальной поверхности. Ну ее к черту, безупречную полировку, если за нее нужно платить компромиссом, он может прикипеть к человеку, опустошить его, заставить жить против собственной совести. Состояние отрешенности от всего, в которой пребывал сейчас Таурас, нравилось ему, а кроме того, он ожидал главного отцовского вопроса. Так и есть!
— Я хочу серьезно спросить тебя, сын...
— Знаю.
— Что знаешь?
— Не передумал ли я.
— Нет,— Гудинис медленно покачал головой.— Я тебя не неволю. Я только хочу спросить, все ли ты как следует взвесил.
— Я ничего не взвешивал. Я убежден.
Отец встал с дивана, пошарил по карманам халата, открыл форточку и закурил.
— Разве это специальность? — отвернувшись к окну, за которым была видна свежеполитая улица, заговорил Гудинис.— Литовский язык и литература... Беда мне с тобой... В наше время это просто абсурд.— Он внезапно повернулся к Таурасу и, приглушив голос до доверительного шепота, выдохнул вместе с клубами дыма: — Посмотри, посмотри на меня, сын, и признайся самому себе — сколько раз ты меня жалел, а возможно, и презирал...
— Нет,— тряхнул головой Таурас.— Такое мне и в голову не приходило!
— Еще придет,— без колебаний возразил Гудинис, аккуратно пристроил в желобке пепельницы дымящуюся сигарету, туже затянул на халате пояс с кистями и шагнул к Таурасу. Наверно, хотел положить ему руку на плечо, но не решился. Немного помолчал, как бы настраиваясь на торжественный лад, расправил плечи.— Так вот,— сдержанно начал он,— выслушай и заруби себе на носу. Мне по собственному опыту слишком хорошо знакомы эти юношеские порывы: самопожертвование во имя родного края, боль за его культуру, мораль, язык, наконец. В мужании интеллигентного человека это неизбежный этап. Но я хочу, чтобы ты поскорее преодолел его. Для твоего же блага. Неужели ты не понимаешь, что по нынешним временам эти ценности утратили свой былой смысл или даже рассматриваются как пережитки буржуазной идеологии? А когда научишься ты подходить к этим вопросам с исторической точки зрения, твой юношеский порох уже сгорит. Вот от чего я пытаюсь тебя уберечь.
Таурас молчал, у него было такое чувство, словно в голове совершенно пусто — ни единой мыслишки.
— И откуда только берется все это ?..— как бы беседуя с самим собой, развел руками Гудинис.— В твоем возрасте уже пора воспринимать реальность и вести себя соответственно диктуемым ею законам. Да- да... Как оно бывает? Народ, история, а там, глядишь, занесло черт-те куда... Неужели именно школа вбила в ваши головы эти глупости? — Взяв из пепельницы погасшую сигарету, он ткнул ею в сторону Таураса: — Собираешься стать рядовым учителем?
— Я буду писать,— холодно ответил Таурас.— Знаю, что буду.
— Пиши себе на здоровье! Я спрашиваю, чем на хлеб будешь зарабатывать? Своими писаниями? А может, мерещится тебе романтическая мансарда?
— И на хлеб заработаю.— Таурас с трудом вытащил из кресла обмякшее тело, прихватил с пола туфли и поплелся к себе.
А ведь он меня ждал, точно, ждал, по глазам видно было, хотел что-то сказать, может, важное, но почему-то передумал или испугался. Наверно, я показалась ему слишком официальной; что поделаешь, я тоже не была готова к разговору, что ему оставалось? Вот и прикинулся, будто не успел опохмелиться, а дома задержался по недоразумению... Лицо такое родное, доброе, только печальное, дурачок, хочет меня обмануть, чтобы думала: какой эгоист, погибший человек, как сам себя называет...
А если позвонить ему, текут дальше мысли Юле, может, по телефону ему бы легче было высказать все,
что на душе, от него-то звонка не дождешься — казнится, мучается, но держит фасон.
Юле сворачивает в коротенький переулок, ведущий к центральной улице. Попав в его цветную киноленту, где мельтешат пестрые одежды детей, стариков, мужчин и женщин неопределенного возраста (вернее, неопределимого!), Юле внезапно чувствует, что ее нежная снисходительность к Таурасу исчезает, сменяется острой горечью: прикидывается невесть кем, значит, не нужна ему. Как, например, все эти люди мне.
Сегодня надо будет сказать Паулюсуда.
Собраться с духом следует уже тут, в винном отделе гастронома, где попахивает сырыми опилками и прокисшим пивом. У нее всегда вспыхивает в душе дикая злоба, когда ударяет в нос этот мерзкий запах.
С самого детства.
В их городке пили многие. Порой даже подростки. У ее отца — разбитного, кудрявого, красивого — был замечательный слух, самоучкой играл чуть ли не на всех музыкальных инструментах. Зарплату слесаря-ремонтника (работал он на автобазе) до копеечки приносил матери, но она изводила его причитаниями: «Чует сердце, в один прекрасный день оставишь ты нас...» Каждый вечер он умудрялся возвращаться домой пьяным.
Гордячка Юле, комсомолка-семиклассница, запиралась в своей чистенькой комнатке, тихонько вылезала через окно в сад и бежала к подружке делать уроки. Там она хохотала и веселилась, как счастливейший человек на свете. Светлыми ночами подолгу бродила в полях без всякого страха, чувствуя себя здесь куда безопаснее, чем дома, улыбалась далекому прекрасному миру, который ждал ее и никак не мог дождаться. А когда возвращалась домой и на нее обрушивался тяжелый дух самогона или дешевого вина, который проникал даже в ее светелку, не давая уснуть, заходилось сердце. Она зарывалась лицом в подушку, стараясь не дышать, только бы не завыть в голос от обиды и унижения. Мечтала о смерти, и, когда наконец засыпала, ей часто снились кошмары: будто ее нагую гонят по главной улице городка.
...У Юле слабеют ноги, и она хватается рукой за край прилавка. Ее мутит от этих запахов, перед глазами все плывет; почувствовав на себе подозрительный, а может быть, лишь внимательный взгляд, она пытается слабо улыбнуться — ничего-ничего; господи, какая длинная очередь, кончился рабочий день... и, внезапно решившись, направляется, минуя очередь, к суровой продавщице, их тут даже две; пунцовая от смущения, обращается она к пухленькой, на вид добродушной женщине:
— Нельзя ли мне?..
Говорит очень тихо, в надежде, что женщина женщину... и вдруг слышит хриплое:
— Еще чего?.. Молодая, красивая, не разбегутся твои мужики, подождут, пока принесешь!
Юле ощущает на себе десятки взглядов, вонзающихся в лицо, шею, спину; в каждом взгляде свое — равнодушие, нагловатая бесцеремонность, а то и презрение, но теперь ей все равно: только бы не упасть... Глаза ищут выход и почему-то не могут найти. И вдруг она чувствует, что ее локоть крепко ухватили чьи-то крепкие пальцы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я