https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Попробуй я сейчас иронически усмехнуться, чего доброго, врежет за милую душу.
Следуя предписанию Юле, Антанас Гудинис ложится, но не может вылежать на своем продавленном диване и получаса — коварные пружины из шведской (вечной!) стали выпирают и безжалостно впиваются в немощную плоть. Он поднимается, у него еще есть целый час, можно все успеть, главное — не потерять охоты; опускается на корточки возле письменного стола, выдвигает нижний ящик, набитый разной величины пачками, перевязанными крест-накрест и жирно надписанными синим карандашом. Находит моток хорошего конопляного шпагата, выкладывает его на пол. Шило и толстую мешочную иглу тоже не приходится искать — все подготовлено еще со вчерашнего вечера, остается только облачиться в свой полосатый махровый халат, натянуть его, словно вторую кожу.
Взгляд Гудиниса обращается к платяному шкафу. Он высится в глубине комнаты, неподалеку от окна, темно-коричневый, застывший, как плотно сжатый старческий рот, надежно хранящий опыт прошлого. А может, только хлам, да, хлам, потому что радость в такой шкаф не затолкать, она испаряется, как камфара.
Но шкаф, задумывается Гудинис, может спасти жизнь.
Именно шкаф.
Мою жизнь.
Шла последняя неделя июня 1941 года. Жители Мариямполе наконец поняли, что началась и идет настоящая война, а не маневры, что не следует строить из себя этаких не поддающихся панике героев, пора что-то предпринимать. Осознал это и директор советской гимназии Антанас Гудинис, он решил, что сегодня
в обед не пойдет к барышне Круопите есть блины, и принялся укладывать самые необходимые вещи во вместительный портфель добротной кожи. Не так уж мало набиралось этих холостяцких вещичек, приобретенных еще на трудно заработанные литы. Пока он топтался возле книжного шкафа, раздумывая, куда бы припрятать «Краткий курс истории ВКП(б)» на русском языке и вырезки с речами Сталина, за спиной хлопнула дверь, и он услышал привычное, но на этот раз какое-то глуховатое, словно рот говорящего набит землей: «Добрый день, господин директор».
Их было пятеро или шестеро. В комнату вошли его недавние ученики, подтянутые, молчаливые, на рукавах белые повязки. Самый рослый из них, юноша с костистым решительным лицом, знавший наизусть почти все стихи Монтвилы, спросил, каким будет его последнее желание.
Подростки хотели, чтобы все совершилось так, как вычитали они в книгах. Может быть, и в тех, что собственной рукой снимал он для них с книжных полок, возле которых они застукали его как последнего дурака.
Выкурить трубку, сказал Гудинис. Не спеша набил ее табаком, напряженно думая о двери, ведущей из комнаты в сад. Этой весной он сам вытащил гвозди, вскрыл ее и вставил французский замок.
Парням ответ директора понравился, он соответствовал их представлениям о мужественном поведении приговоренного к смерти. Бледные и необыкновенно серьезные, они ждали, хотя единственное охотничье ружье в руках любителя поэзии слепило им глаза.
В этот момент, пронзительно скрипнув, начали отворяться дверцы шкафа; бесконечно медленно раскрывались они, видимо, от топота вошедших дрогнул пол; распахнувшиеся дверцы слегка покачивались, выставив напоказ удивленным мальчишкам висящие на круглой палочке галстуки, стоящие на полках флаконы одеколона, никелированные бритвенные принадлежности, запонки и прочие мелочи мужского обихода.
Перед ними открылся мир неведомых сокровищ, повеяло нежным ароматом английской лаванды, на мгновение заглушившим дуновение смерти, к которому так жадно тянулось их мальчишеское воображение, воплотившееся в этом ружьишке с обшарпанным прикладом.
Пока они, как злые воронята, пялились на содержимое шкафа, Гудинис схватил свой портфель, мгновенно отомкнул дверь в сад и прыгнул в заросли малины.
По нему стреляли. Гудинис не мог понять, за что. Сделал огромный круг, выбрался к шоссе и был ошарашен их упорством: уложив велосипеды на траву, они поджидали его, покуривая папиросы. Он метнулся в кусты. Слава богу, не заметили, но Гудинис еще несколько километров вынужден был пробираться лесом.
Теперь он открывает шкаф, решительно снимает с плечиков старую куртку егерского покроя и берется за ножницы. Чертова кожа отлично подойдет для заплат, менять обивку целиком слишком хлопотно, пришлось бы, конечно, вытаскивать диван во двор, сыновья только смеяться будут...
Залатает потертые места, и на его век хватит.
А вечные стальные пружины, свитые из тонкой проволоки, он закрепит затейливым шпагатным такелажем. Как на парусном судне.
Тогда, уже после полудня, его догнал грузовик с немецкими солдатами. От страха или от неожиданности Гудинис вдруг поднял руку и тут же опустил, сообразив, что в его положении только идиот может просить чужаков, чтобы подвезли. Но грузовик остановился. Из-под брезентового полога высунулся молодой офицерик и нетерпеливо махнул — полезай, мол. Пока он с неловкой поспешностью, не выпуская из рук портфеля, карабкался через борт, его иронически разглядывало десятка два глаз, потом грохнул смех. Хохотали не стесняясь, из отдельных реплик он понял, что «бедная штатская штафирка небось в штаны наложила от страха», поэтому Гудинис повернулся к офицеру и стал шарить по карманам в поисках документов. Чтобы придать себе какую-то солидность, сказал по-немецки:
— Я учитель.
— Вижу,— усмехнулся тот и отмахнулся от его бумаг.— В Каунас?
— В Каунас,— кивнул Гудинис.
Больше никто не обращал на него внимания. Офицер выглядел усталым, беспрерывно курил и молчал. Только неподалеку от Каунаса, когда машину затрясло на перемолотой снарядами дороге, он проворчал сквозь зубы, что вся эта война — собачье дерьмо.
Марии в Каунасе Гудинис уже не застал. Она успела уехать в Аникщяй к матери, не оставив даже записки. Ее подружки-медсестры уверяли, что она непременно вернется на работу, как только ситуация прояснится.
(В больнице Красного Креста Марию называли Лебедью. И не только медсестры. Она была высокой, статной, с правильными чертами лица, губы изредка одаривали людей высокомерной улыбкой.)
Окна деревянного домика на улице Кальнечю, где он когда-то снимал комнату, были забиты досками.
Солнце палило вовсю, и Гудинис медленно плелся по проспекту Добровольцев, не обращая внимания ни на машины, ни на редких прохожих. Внезапно кто-то схватил его за руку и, дыша в лицо водочным перегаром, захрипел:
— А ты, оказывается, еще жив, Антанас!
Гудинис узнал газетчика Беньяминаса Шальтиса,
которого все презирали за интриги и вранье. Шальтис долго жал ему руку, зачем-то озирался по сторонам и вдруг заверещал на всю улицу:
— А помнишь, как ты со Сталиным чай пил? Граждане, братья, держите предателя Литвы!
Жидкие его волосики падали на уши, на безвольных губах пузырилась слюна, они нервно подергивались.
«Неужели этот подонок тоже почуял кровь?»
— Ты пьян, Беньяминас,— сказал он, с омерзением вырывая пальцы из его потной руки.
— А-а! Теперь уже не придется наганом размахивать!
Был очень яркий солнечный день. Кто-то стоял у окна, едва раздвинув занавеску. На другой стороне улицы мужчина и женщина катили груженную каким- то барахлом тележку, мужчина хотел остановиться, но женщина упорно тянула его вперед.
Невыносимо желтый свет. Преодолев отвращение и страх, Гудинис ткнул Шальтиса ладонью в лицо, и тот театрально упал на пыльную траву возле забора.
«Мария! Он же всегда домогался ее!»—почему-то вдруг мелькнуло в голове Гудиниса, и он ощутил бешеное желание уничтожить это тупое слюнявое существо, на лице которого словно написано было — гнусь. Если встанет, ударю еще раз, хладнокровно подумал Антанас.
— Бей, бей меня, выродок нации...— визжал Беньяминас.
Тошнота перехватила Гудинису горло. Нет, связываться с этим подонком не стоило, он повернулся и, ускорив шаг, заспешил к лестнице, по которой можно было спуститься в центр.
Снизу навстречу ему поднимались двое с трехцветными повязками на рукавах и винтовками через плечо. На тульях каскеток значки Союза стрелков1.
«Уже»,— подавляя саркастическую усмешку, Гудинис с трудом проглотил слюну. Его внезапно обдало холодом. Делая вид, что визг Беньяминаса не имеет к нему никакого отношения, он медленно сошел на Ожешковскую лестницу и по стертым доскам стал спускаться вниз. Ожидал окрика, а может, и выстрела в воздух или в спину. Еще не успев сообразить, что будет делать, если окликнут, остановился, чтобы прикурить, и, якобы заслоняя огонек спички от ветра, покосился на подошедших к Шальтису.
Они смотрели на него, Беньяминас, тяжело отдуваясь, крутился возле них, хватал за рукава, что-то горячо доказывал. Парень в клетчатых галифе и с выбившейся из-под каскетки каштановой прядью снял с плеча винтовку, с идиотской ухмылкой выставил ее вперед, как палку.
Гудинис глубоко затянулся, выдохнул дым, машинально поправил узел галстука и, повернувшись к ним лицом, строго спросил:
— В чем дело?
«Клетчатый не попадет, рядом кусты сирени — и кувырком со склона вниз. Но второй, что повыше, настоящий дьявол, у него глаза фанатика».
Парни молчали.
И вдруг решил: не побегу! Все равно буду жить! Пусть продырявят насквозь, все равно буду жить! Отвернулся и спокойно зашагал вниз.
Сойдя с последней ступени, подумал: «Почему не стреляли?» Едва ли дело решило самообладание. Скорее всего, и они прочли то, что было впечатано в плоский лоб Беньяминаса: гнусь!
1 Военизированная профашистская организация в буржуазной Литве.
...Своих нынешних соседей Антанас Гудинис почти не знает, только Беньяминаса Шальтиса, живущего на третьем этаже, то есть над их квартирой. У Шальтиса, кажется, рак желудка. Иногда он заходит стрельнуть сигарету. Оба уже на пенсии: Шальтис получает сто двадцать, Гудинис — шестьдесят...
Он не представлял себе, куда денется ночью, в городе такая неразбериха, все напуганы, сидят взаперти, каждый сам по себе, ожидая чего угодно, только не гостей.
Антанас Гудинис, едва волоча ноги, шагал по улице Донелайтиса, когда услышал знакомый голос:
— Господин директор! Господин директор!
Его бегом догонял маленький лысый мужчина, лицо просто сияло от радости.
Гудинис узнал бухгалтера своей гимназии Еронимаса.
— Что случилось? — апатично спросил он.— Никакой я теперь не директор. И тем более не господин.
— Как же хорошо, как же чудесно, что я вас встретил! — запыхавшись, тараторил бухгалтер.— А то, знаете, чужие деньги...
Из внутреннего кармана пиджака извлек он толстый, с добрую книгу, бумажник; словно показывая фокус, взмахнул рукой, вытащил конверт и протянул Гудинису:
— Ваша зарплата, директор. Другим я уже выдал.
— Кому они теперь нужны, эти деньги?
— Возьмите, умоляю вас! Война есть война, а бухгалтерия есть бухгалтерия. Деньги — это деньги, мне за них отчитываться.
Гудинис покачал головой и улыбнулся:
— Ах, Еронимас, Еронимас...
— И соизвольте расписаться,— Еронимас подсунул ему ведомость, еще старого образца, с витязем — гербом буржуазной республики — в уголке.
— Послушайте-ка, милейший,— подписав и продолжая улыбаться, обратился к нему Гудинис,— боюсь, вашему директору придется сегодня спать или под забором, или в тюрьме...
— Ужас что творится, ужас,— растерянно забормотал Еронимас, лоб его прорезали морщины.— Вас же здесь, в Каунасе, многие знают, но кто захочет теперь,
когда началась война, когда никому не известно, что будет завтра или послезавтра...
— Ты прав, дружище,— прервал его Гудинис. И зашагал прочь. В памяти вдруг всплыло лицо Казиса Байораса, университетского однокашника и коллеги: скуластое, с крупным носом, редко улыбающееся. Казис тоже пописывал, опубликовал несколько книжечек, по своим взглядам был он не то эсером, не то анархистом, презирал всякую власть, однако сердце у этого человека было верное и честное.
Попытка не пытка, с отчаянием смертельно уставшего человека подумал Гудинис. Если только Байорас в Каунасе...
Казис приютил его, ни о чем не расспрашивая, а позднее помог устроиться инспектором больничной кассы. В те времена это было для Гудиниса спасением. Он мог не думать о куске хлеба и стоять в стороне от политики. Кончится война, и руки у него останутся чистыми.
Он не сомневался, что немцы войну проиграют.
Абсолютный склероз, бормочет Гудинис, верх-то я залатал, а как там мешковина снизу? Не прохудилась ли? Совсем не помню.
Он поднимает и откидывает к стене матрац. Диванный ящик набит папками с каллиграфическими надписями на этикетках: «Статьи», «Заметки о языке», «Литовская мифология», «Стихи»; тут же аккуратно перевязанные пачки старых газет и журналов. Архив, к которому давно уже не притрагивались, покрыт слоем пыли.
Мешковина, слава богу, цела.
Хоть тут повезло, думает Гудинис, все меньше работы, ведь скоро уже семь...
Опустив матрац, почувствовал вдруг, что кольнуло в левом боку и внезапно онемела рука.
Успокойся, сердечко, нежно просит Гудинис, сегодня тебя уже побаловали.
Таурас стоит у окна кухни, так как лишь отсюда хорошо видна улица, и провожает взглядом удаляющуюся фигурку Юле. Да, эта женщина до сих пор мучительно близка ему. Белый плащик, стянутый пояском, медленно плывет в оранжевом свете вечера, на воротнике легко колышется копна прямых русых волос, лица не видно, но Таурасу и не надо: высокий открытый лоб, крупные, едва тронутые помадой губы и почему-то улыбающиеся ярко-синие глаза. Такие яркие, что люди невольно оборачиваются.
Она прекрасно знает себе цену, идет, гордо подняв голову: я — это я. Какая есть, такая и есть. И Таурас еще раз с горечью убеждается, что Юле спокойно перенесет и разлуку и одиночество, не унизят ее ни сплетни, ни сочувствие, и никогда-никогда уже не прочтет он в этих ярко-синих глазах: давай снова будем вместе, только ты один мне нужен...
Вот Юле уже и не видно; как белый челн, подхватило и унесло ее сентябрьское течение поперечной улицы. Таурас молча поворачивает голову к уходящему Вайдасу и апатично отправляется в их общую комнату.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я