установка ванны эмма 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Стоян раздобыл для меня калорийные продукты — мед, масло, парное мясо, а Кичка мне готовила. В обед и вечером я столовался у них под навесом, приносил еду и домой. После обеда и ужина я ходил в клуб слушать радио. Власти давно опломбировали шкалу радиоприемника, но вездесущий Иван Шибилев и на пломбу нашел управу.
После официального выпуска новостей, когда другие уходили, я, Стоян и еще несколько человек оставались в клубе, Иван снимал заднюю стенку приемника, ковырялся в лампах и находил советскую радиостанцию, чаще всего Москву. Из сообщений нашего радио тоже было ясно, что немцы панически отступают на всех фронтах на востоке и на западе, но нам хотелось слышать русскую речь, бой кремлевских часов, торжественный голос Левитана. Дрожь прохватывала, когда этот голос сообщал, что советские войска всего за пять дней прорвали вражескую оборону на протяжении более пятисот километров и освободили больше тысячи населенных пунктов. Советская армия представлялась нам живой лавиной, которая все сметает на своем пути, мы не могли сдержать свою радость и восторг и запевали «Широка страна моя родная» или другую советскую песню.
После клуба Стоян всегда провожал меня до дома Анания. В первый же вечер я заметил, что, пока мы шли туда, его, так сказать, тонус резко понижался. Он молчал или говорил о чем-нибудь незначительном, как будто это не мы только что ликовали, слушая о победоносном марше Советской Армии, и пели советские песни. Видимо, дом Анания каждый раз напоминал ему о моем категорическом отказе от санатория, и это портило ему настроение. Я догадывался, что он все еще надеется на то, что изоляция и сожительство с безносым угнетающе подействуют на меня и прогонят из этого дома. Прежде чем пожелать мне спокойной ночи, он стоял минуту рядом со мной, и я видел, как в темноте блестят его глаза, слышал, как он подавляет глубокий вздох. Мне казалось, что мое приподнятое настроение, с одной стороны, радует его, а с другой — смущает и раздражает как проявление легкомыслия. Он хотел о чем-то меня спросить, но не смел. Он сам, видимо, понимал, что его вопросы будут мне неприятны, а ведь он обещал щадить мое спокойствие. Было нетрудно догадаться, что он хочет узнать, до каких пор я намерен отсиживаться в этой клоаке и встречался ли я с Нушей Пашовой. Если б он задал эти вопросы вслух, я ответил бы, что в эту клоаку я залез не для того, чтобы дожидаться смерти, как я написал это раньше, а чтобы дождаться выздоровления, и что с Нушей я не встречался, но жду ее и во сне и наяву. Но он молчал, и между нами впервые пролегла тайна невысказанных мыслей и чувств.
Перелистывая свои записки, я вижу, что несколько раз употребил слово «прозрение» в смысле безошибочного предчувствия, близкого к ясновидению. В тот раз, когда Нуша пришла ко мне домой, мы не уговаривались увидеться снова, или я по крайней мере забыл об этом из-за странного беспамятства, поразившего меня при той встрече, однако я ждал ее каждый день. Я не думал о том, как она доберется одна, не гадал, так ли уж она хочет со мной знаться теперь, когда я сказал ей, что у меня туберкулез. Я превратился в медиума, я общался с ней непрерывно, я видел ее воплощенной во все окружающее — в цветки подсолнуха, в облака, принимавшие, как только я смотрел на них, ее облик. Я боялся, что, если она придет ко мне домой, брат и сноха обидят ее и прогонят, поэтому я каждый день бродил по полям, надеясь встретить ее на пути к селу. Гулял я перед обедом и под вечер, потому что это время казалось мне самым для нее удобным, и только западнее села, где проходила дорога на Житницу. Поля были здесь засеяны яровыми — подсолнечником, кукурузой, бахчевыми, и людей не было, потому что они жали на других полях. Я шел между посевами, доходил до маленькой рощицы, немного отдыхал и возвращался. Так я контролировал дорогу между двумя нашими селами целую неделю. На восьмой день, когда я под вечер уже возвращался в село, позади меня послышался звоночек. Я обернулся — Нуша ехала на велосипеде. Она была в белой матросской блузе, на голове — широкополая соломенная шляпа.
Вторую нашу встречу я запомнил во всех подробностях. Нуша не ждала, что встретит меня в поле, и чуть не проехала мимо. Она узнала меня, только когда я ее окликнул, сама что-то вскрикнула и залилась румянцем. Тормоз велосипеда взвизгнул, она качнулась и ступила одной ногой на землю. Мое внезапное появление было для нее каким-то чудом, она словно не верила своим глазам. Это и было первое, что она сказала:
— Я не верю своим глазам!
— Если бы вы приехали домой, вы бы меня там не застали,— сказал я.— Я там больше не живу.
— А я отрезала волосы,— сказала она и сняла шляпу.— Мама ругает, говорит, я на городскую фифу похожа. Я очень смешная?— Она посмотрела на ближайший курган, и лицо ее приняло такое восторженное выражение, словно ей открылось что-то бесконечно привлекательное.— Вы знаете, я никогда не поднималась на курган! Вокруг всех сел есть курганы, только около нашего нет. Давайте поднимемся и посмотрим сверху, хотите?
Нуша оставила велосипед в кустах и по узкой тропинке пошла к кургану. Она то шла, то бежала впереди меня, размахивая своей соломенной шляпой, я чувствовал нежное дуновение воздуха, насыщенного благоуханием цветущих подсолнухов, и смотрел, как солнечные блики играют в ее темно-каштановых волосах. Курган был невысокий, метров в двадцать, но среди равнины смотрелся как маленькая гора, поросшая разноцветными дикими травами и кустами, затаившая в своих девственных недрах исторические тайны нашей земли. На вершине была маленькая полянка с густой травой и пирамидкой из прогнивших жердей, остатком прежнего геодезического знака. Мы забрались на пирамидку и огляделись по сторонам. Застывший воздух вдали был прозрачен, видны были все соседние села, виднелась и далекая окружность горизонта, где выгоревшая синева неба и земля соединялись тонкой прямой линией. Вечерний ветерок, как всегда в этот час, дул с запада, кудрявя серебристыми волнами хлебный простор и создавая иллюзию моря. Да это и не было иллюзией. Я в самом деле чувствовал и видел, как курган покачивается, точно корабль, и эта качка вливала в мою душу сладостное волнение.
Нуша сказала, что у нее закружилась голова, и спустилась на землю. Спустился и я, мы сели на траву лицом к нашему селу. Оно было видно от края до края, в зелени широких дворов, обнесенных плетнями или оградами из крупного, нетесаного камня. Дома среди этой зелени словно играли друг с другом в прятки, некоторые поглядывали одним глазом, другие высовывали трубу или пятно ветхой серой черепицы, только школа и церковь подымались на площади в полный рост и смотрели на мир открытыми светло-шафранными лицами. Кое-где из труб вились тонкие струйки дыма, и это означало, что старухи начинают готовить ужин жнецам, которые через час или два вернутся с поля. Нуша сидела рядом со мной в обычной позе молодой женщины, натянув юбку до щиколоток и сунув руки под колени, рассеянно смотрела вдаль и чуть покачивалась из стороны в сторону, как это делают дети, когда думают о чем-то своем и приятном. И мне было хорошо, и все вокруг было прекрасно, как никогда раньше. Нушино лицо было озарено тихой радостью, я ждал ее улыбки, и вот она засмеялась словно бы про себя высоким звучным смехом, заполнившим всю природу, которая ответила ему каким-то тихим эхом.
— Я приду посмотрю, как вы устроились в новом доме, и принесу вам подарок,— сказала она, смеясь.— Может, вам и не понравится, но я принесу...
— Вас напугает мой хозяин,— сказал я.— Он вызывает брезгливость.
Я рассказал ей об Анании и о его отверженности, но она словно не услышала меня и продолжала свою мысль.
— Но раньше вы должны к нам приехать. Мама и папа кланяются вам и приглашают в гости. Знаете, папа очень беспокоится за Лекси, не может поверить, что он жив.
До самого захода солнца мы разговаривали о Лекси. Для некоторых девушек их брат или отец — это идеал
мужчины, и они его обожают. Обожание это, вероятно; объясняется причинами физиологического или другого характера, но одной из них может быть чрезмерная замкнутость этих девушек, которые еще не стали женщинами, не выходили за пределы семейного круга и обнаруживают мужское начало прежде всего в кровно близких им мужчинах. Именно так получилось и с Нушей, она обожала своего брата до такой степени, что едва ли не считала его неподвластным житейским превратностям, верила, что он жив и здоров и что рано или поздно он вернется, увенчанный славой героя. Брат был для мое легендой и мифом, и она страдала даже оттого, что отца ее мучает неизвестность. Она говорила о брате так, словно он уехал по делу в город и вернется сегодня или завтра.
— А вы верите, что он жив?— спросила она меня, как уже спрашивала во время первой нашей встречи у церковной ограды.
— Верю,— сказал я.
И это было правдой, но правдой любви, которая неразрывно соединяла меня с Нушей и не позволяла думать о чем-либо не так, как она. При этом я и сам был пленен личностью Лекси, и я обожал его, как она, но в ее отсутствие я задумывался над тем, почему он так таинственно уехал за границу, как спрашивал себя и о том, совершил ли ее отец предательство. Единственно от решения этой загадки зависело мое счастье, а всякая загадка порождает сомнения. Всякое сомнение в свою очередь прислушивается и к самым несостоятельным доводам, пока не превращается в самоистязание. Я не уверен, что мой брат отдавал себе в этом отчет, но он с самого начала стал внушать мне сомнения относительно Нушиных намерений, полагая, что она мне навязывается, руководствуясь нечистыми замыслами своего семейства. Поначалу он был ко мне снисходителен, советовал вообще не думать о женщинах («Ты же стремишься к спокойствию?»), поскольку это вредно для моего здоровья, пока однажды вечером открыто не обрушился на меня и не обвинил в ренегатстве.
В этот самый день Нуша приехала ко мне в гости. Случилось так, что и Ананий был дома и мы с ним впервые разговаривали, если не считать того раза, когда в поле, в темноте, мы договаривались, что я буду у него жить. Он возвращался тогда со своей полосы, я прыгнул в телегу, к нему за спину, и спросил, не сдаст ли он мне комнату, он согласился, и дело было сделано. Однако с тех пор, как я стал его квартирантом, он избегал встреч со мной. Утром вставал ни свет ни ларя, когда я еще спал, и уходил в ноле, а вечером я приходил домой, когда он уже спал. Иногда его окошко еще светилось, но, услышав, что я вхожу во двор, он гасил лампу и затихал. Все же временами я наблюдал за ним. Утром он запрягал телегу и, прежде чем отправиться в поле, привозил бочку воды, поливал огород, полол и делал еще кое-какие неотложные дела по хозяйству. Хотя он предполагал, что я в это время сплю, он ступал на цыпочках, готовый шмыгнуть в хлев или за дом, если я покажусь в окне или выйду во двор. Но и я спал чутко или вообще не спал, еще не мог привыкнуть к своему новому * положению, читал, пока не начинали болеть глаза, и задремывал с книгой в руках. Как ни осторожно выбирался он из своей комнаты, я слышал его шаги на террасе и лестнице под моим окном, так же осторожно вставал с постели и наблюдал за ним. В первые дни я прятался в самом отдаленном углу комнаты, потому что боялся, как бы он меня не заметил, да и не смел смотреть на него вблизи. В то же время мне было неловко перед этим человеком, который из-за меня нарушил распорядок своей жизни, меня мучило, что я не могу высказать ему свою признательность за то, что он предоставил мне свой кров. Я не мог преодолеть брезгливость, он это знал и, несмотря на это, ходил на цыпочках по собственному дому, охраняя покой чужого ему человека, к тому же заразного больного.
Я должен был во что бы то ни стало преодолеть свою гадливость, в противном случае я сделал бы его жизнь еще более тяжкой. Теперь, когда он спускался или поднимался по лестнице, я становился в передний угол, у окна, чтобы видеть его на расстоянии метра. В моем старании приблизиться к нему появился элемент какого-то азарта. Я непрерывно прислушивался к его шагам, чтобы вовремя оказаться в углу у окна и там дождаться его появления. Мне хотелось заглянуть в его комнату, но на двери ее неизменно висел огромный замок. Только раз он забыл запереть комнату, и я немедленно проник туда. Судя по внешнему виду дома и порядку во дворе, я и не ждал, что попаду в какую-то смрадную берлогу, и все же был поражен чистотой и уютом, которые открылись моим глазам. Стены были выбелены до синевы, пол обмазан красной глиной и выстлан половиками из разноцветного лоскута, деревянная кровать украшена резными фигурками, на обеих спинках нарисованы цветы, в углу — сосновый ларь, над ларем — полки с посудой, одним словом — картинка из детского журнала, изображающая убранство типичного деревенского дома. (Тогда я еще не знал, что в свободное время Ананий столярничал.) На стене в деревянных рамках, под стеклом, висели три фотографии — три изображения Анания в солдатской форме. На двух фотографиях он был с друзьями, на третьей — один, до пояса, крупным планом. Я узнал его по лбу и глазам, не изменившимся до сих пор,— лоб был широкий и квадратный, а глаза темные, чуть прищуренные и косо посаженные. Эти глаза, в которых светилось теперь одиночество отшельника, смотрели в те годы с дерзкой надеждой. На месте отвратительной пустоты, прикрытой платком, был тогда прямой римский нос, четко прорисованное скуластое лицо, тонкие усики, плотно сжатые пухлые губы и слегка раздвоенный подбородок. Увидел я в комнате и еще кое-что, поразившее меня больше всего. Между печкой и задней стеной стоял низкий круглый стол, покрытый голубой в белую полоску скатертью, а на скатерти — пять мисок, пять деревянных ложек и пять вилок из посеревшего никеля. Пяти приборам соответствовали и пять низеньких табуретов, расставленных вокруг стола. На одном приборе и одной табуретке были следы многолетней службы. Значило ли это, что в годы одиночества Ананий жил с воображаемой семьей — женой и тремя детьми — и каждый день обедал и ужинал с ними?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72


А-П

П-Я