встроенные унитазы 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Дайте нам три дня. Мы сообщим вам наше решение через три дня». Итак, мы отправили роман в «Патнем», и через три дня он был принят без всяких оговорок и без просьбы что-либо изменить. Я одержал победу, добился своего, но в действительности не был счастлив. Я так озверел от любезных отказов, которые присылали издательства, не желавшие меня печатать, что уже готов был получить отказы от двадцати издательств, напечатать «Олений заповедник» на собственные деньги и постараться написать своего рода историю издания книги. Но вместо этого я связался с Уолтером Минтоном, который с тех пор приобрел славу издателя «Лолиты». Он единственный среди известных мне издателей, из кого вышел бы хороший генерал. Через несколько месяцев после того, как я связался с «Патнемом», Минтон поведал мне: «Я готов был взять „Олений заповедник“ не читая. Я знал, что благодаря вашему имени мы продадим достаточно экземпляров, чтобы оплатить выданный вам аванс. А кроме того, я полагал, что когда-нибудь вы напишете книгу, подобную „Нагим и мертвым“», – это самая верная стратегия для тех, кто не боится цензуры.
Я постарался оросить всю эту историю минимумом слез, но то, что «Олений заповедник» прошел через нервные системы сотрудников восьми издательств, оказалось не столь полезно и для моих собственных нервов, неполезно это было и для того, чтобы начинать новый роман. За десять недель, в течение которых роман преодолел путь от «Райнхарта» до «Патнема», я растратил энергию, которую тщательно накапливал целый месяц. Можно назвать невеселой комедией то, как я сжигал себя за два-три часа бурных разговоров по телефону. Я никогда не отличался деловитостью, но в те дни, когда носил рукопись «Оленьего заповедника» из издательства в издательство, я стал похож на одержимую сценой мать, которая пихает свое дитя в каждую продюсерскую контору. Я стал для своей рукописи агентом-любителем, посыльным, редакционным консультантом, сделался Макиавелли застолий, шутом затяжных коктейлей. Я поспешно изучал издательское дело и совершал сотню ошибок, платя за каждую дополнительной растратой энергии.
В определенном отношении в этом был смысл. Впервые за многие годы я приобретал опыт, который когда-нибудь даст плоды, и не обращал внимания на то, что некоторые незначительные события не приносили практической выгоды. Я даже походя оскорбил нескольких издателей, словно желая определить пределы допустимого. Я старался найти новое соотношение вещей и немалому научился. Но я так и не узнал, какой у меня получился бы роман о концентрационном лагере, если бы спокойно сел за работу, когда вернулся в Нью-Йорк, и «Олений заповедник» был вовремя опубликован. Возможно, я несерьезно относился к такому замыслу, возможно также, я кое-что растерял, но, так или иначе, тот роман исчез из поля моего зрения.
Говоря искренне, должен признаться что умозаключения в те дни я делал под влиянием марихуаны. Подобно двум-трем представителям моего поколения, я время от времени курил ее, но это никогда не было чем-то серьезным. Правда, в Мексике, когда я страдал от депрессии из-за больной печени, травка как-то по-новому осветила для меня время, которое, казалось мне, я досконально знал, и потому в Нью-Йорке я снова порой принимался курить ее.
Затем «Олений заповедник» начал, точно нищий, стучаться в двери одного издательства за другим, а тут еще Стэнли Райнхарт дал понять, что постарается не заплатить мне аванса. До той поры я сочувствовал ему, считал, что нужно обладать немалой смелостью, чтобы отказаться от книги, как это сделал он. Такая моральная позиция может дорого обойтись, она стала опустошительной для меня, но, так или иначе, это была моральная позиция. Когда же оказалось, что Райнхарт не желает свою высокую мораль совмещать с расходами, мне это показалось отвратительным. Прошло много месяцев, и потребовалось прибегнуть к услугам адвоката, чтобы взыскать с него деньги, но задолго до этого ситуация переросла в нечто реальное, врезавшееся в мой чугунный мозг. В глубине души я понял, что долгие годы был комическим персонажем, какого сам мог бы создать в одной из моих книг, радикалом с наивностью, свойственной представителям девятнадцатого века. Этот персонаж верил, что люди, с которыми он имел дело, были: 1) джентльменами, 2) любящими его и 3) уважавшими его идеи, даже когда они были не согласны с ним. А теперь я постигал, что меня вовсе не так уж сильно обожают, что мои идеи многим представляются мерзкими и что моя прекрасная Америка, которую я так старательно критиковал, такая и есть, она именно так поступает и совершает омерзительные поступки, влияющие на судьбы людей, куда более многочисленных, чем те, что я изображал в своих книгах. Если годы после войны не отмечены в истории нашей страны мужеством или благородством, как я, безусловно, считал и считаю, почему же меня так удивило то, что издатели не отличаются прежней добротой и что времена Максуэлла Перкинса прошли, действительно прошли, – их нет, как нет Греты Гарбо и Скотта Фицджеральда. Мне могут сказать, что нелегко человеку, занимающемуся рекламой, признать это занятие бесчестным, как нелегко и работающему романисту понять, что теперь существуют лишь группировки, мода, популярность, снобы, наглецы и дураки, не говоря уж о десятке бюрократических организаций критиков; что чьему-то стародавнему представлению о себе как о крупном писателе, фигуре, выделяющейся на общем фоне, нет места. Прошло то время, когда люди хватали ваши романы независимо от того, что могут сказать другие. Теперь ваши потенциальные молодые читатели ждут приговора профессионалов.
Я начал читать хорошие американские романы в конце эпохи их создания – я помню людей, которые говорили, с каким волнением они отправлялись в книжные магазины в день выхода второго романа Томаса Вулфа, а в колледже, во время чая для преподавателей, я целый час слушал рассказ профессорской жены, которой посчастливилось знать Джона Дос Пассоса. Мое юношеское увлечение профессией писателя оказалось более долговечным, чем я мог предполагать. Я даже был таким простаком, что думал, будто люди, занимающиеся издательским бизнесом, по-прежнему больше всего заинтересованы в тех немногих писателях, которые считают за честь заниматься своим делом, и я серьезно относился к себе. Я считал себя одним из таких писателей.
В результате я получил пощечину, и заслуженно, так как не обращал внимания на очевидное. Я был немоден, и в этом все дело: издательские традиции прошлого не были применены к моему «Оленьему заповеднику». И, выражаясь языком чувств, что-то во мне сломалось, но я не знаю, разорвалось ли любящее сердце, или просто накатил приступ слабости. Я чувствовал себя тогда парией, психически неполноценным, и мне это нравилось, мне это нравилось куда больше, чем пытаться стать джентльменом. Захлестываемый эмоциями, я глубоко погрузился в убийственную марихуану, в смертоносный дым, и впервые в жизни узнал, что значит взбрыкнуть.
Итак, «Олений заповедник» осел в «Патнеме», у меня появились новые друзья в Гарлеме, и я пустился во все тяжкие, когда каждый вечер находишь новую девочку для увеселения, а дыхание прошлого приобретает новое звучание… Переваривая все это, я принялся вести дневник – дикий набор идей и наметки великих проектов; за восемь недель я написал сто тысяч слов, часто более двадцати страниц за день в стиле, который, так или иначе, был судорогой прошлого, с шаблонным набором терминов социологии и психологии, от чего сегодня, когда я просматриваю эти страницы, у меня начинают ныть зубы.
Дневник исчерпал себя к февралю, примерно к тому времени, когда должен был выйти в свет «Олений заповедник». К тому времени я решил изменить кое-что в романе – не в том плане, как предлагали юристы, просто немного скорректировать стиль. Это не порадовало «Патнем». Минтон утверждал, что интерес к книге пропадет, если текст не будет соответствовать гранкам издательства «Райнхарт», а Тед Парди, мой редактор, не раз говорил мне, что им нравится роман «таким, каков он есть». К тому же выпустить его собирались в июне, в начале лета.
Ну а я хотел просмотреть его. В конце концов, за это время я кое-чему научился. Я начал читать верстку и читал так, словно роман написал кто-то другой. Я уже не был тем, кто трудился над этим романом, и мог смотреть на него без злости или самодовольства, как и без желания найти себе оправдание. Теперь, прожив три года с этой книгой, я мог признать, что избрал неверный стиль, что он был неверен с самого начала, что я задушил жизнь в моем романе поэтической прозой, слишком привлекательной внешне, но формальной, фальшивой для моих персонажей, в особенности фальшивой для рассказчика, который вел повествование в моем романе и определял его характер. Это был лейтенант военно-воздушных сил, настолько хладнокровный и упорный, что сумел, выйдя из сиротского приюта, сделать карьеру. Заставлять его говорить в стиле, который в лучшем случае подходил для Ника Карруэя из «Великого Гэтсби», значило сгладить его характер и сделать роман нереалистичным. Ник происходил из хорошей семьи, жил на Среднем Западе и учился в Принстоне – он и писал бы соответственно, у него был бы присущий ему стиль. А стиль Серджиуса О'Шонесен, каких бы высот он ни достиг, объяснялся лишь моим упорным желанием доказать, что я могу красиво писать.
Если я хотел исправить мой роман, но сохранить стиль, мне пришлось бы соответственно изменить рассказчика, дать ему другое прошлое, сделать его наблюдателем, богатым и красивым мальчиком, воспитанным, скажем, двумя тетками, старыми девами, способным затеять роман с кинозвездой лишь благодаря удаче и/или логике сюжета. Получилась бы книга менее привлекательная, хорошо написанная, но незначительная. Если же я хотел сохранить прежнего рассказчика, моего сироту, летчика, авантюриста, эмбрион (в течение трех лет он был замороженным эмбрионом какой-то новой темы) – словом, чтобы сохранить его, мне нужно было изменить стиль каждой фразы. Я считал, что мог) оставить структуру книги прежней – она была создана для такого рассказчика, – но стиль не мог избежать изменений.
Наверное, я не понимал всего этого так ясно, как сейчас описываю. По-моему, я начал с мыслью кое-что подправить, постараться залатать в порядке компромисса, однако подсознательно я, должно быть, уже сделал выбор, так как не удивился, когда, поработав несколько дней над заменой слов, быстро устремился к главной проблеме, а через две-три недели уже писал новый «Олений заповедник». Роман был отредактирован так, как ни у одного редактора не хватило бы ни времени, ни желания это сделать. Текст был просмотрен как под микроскопом – фраза за фразой, слово за словом, стиль утратил отточенность, стал неровным и, могу сказать, жизненным, так как теперь голос рассказчика соответствовал его крепкому мускулистому телу. Этот человек и прежде присутствовал, запертый в фарфоровую оболочку ложного стиля, но теперь, когда я отбил скорлупу – эта работа какое-то время приводила меня в восторг своей ясностью, я никогда еще не получал от работы такого наслаждения, – то почувствовал, что наконец научился писать, научился распознавать сочетания слов и их характер, почувствовал, что приблизился к пониманию их звучания. Мне даже приоткрылось то, что, должно быть, испытывал Флобер, ибо, обтачивая текст, я часто в муках выбора нагромождал на полях пять-шесть слов. Работая как ювелир, я отправлял страницы машинистке, однако, покончив со старыми гранками, стал править новый отпечатанный текст – пожалуй, можно сказать, роман ожил и завладел моим мозгом.
Прежде О'Шонесси рассказывал историю Айтела вяло, теперь же это был уверенный в себе молодой человек: когда новый рассказчик скажет, что Айтел – его лучший друг, и потому постарается не считать Илену слишком привлекательной, мужчина и женщина, о которых он говорит, станут более крупными, чем прежде, фигурами. Я рассказывал уже не о двух славных людях, которые не сумели полюбить друг друга, потому что мир слишком огромен и слишком жесток к ним, – новый О'Шонесси постепенно заставил меня рассказать мучительную историю двух людей, одновременно сильных и слабых, испорченных и чистых и не сумевших, несмотря на свое мужество, вырасти в этом несчастном мире, потому что в конечном счете они оказались недостаточно мужественны и, следовательно, причиняли друг другу больше боли, чем причинял им несправедливый внешний мир. Такой поворот больше возбуждал меня, так как «Олений заповедник» приобретал теперь редкое качество трагедии. В литературе точка зрения автора является самым мощным рычагом, и, наградив О'Шонесси мужеством, я придал больше страсти остальным героям.
Но мне было уготовано наказание. Я создавал мужчину, более мужественного и более сильного, чем я сам. И чем больше я преуспевал, тем отчетливее вырисовывался мой собственный портрет. Стыдно таким образом рекламировать себя, и этот стыд так угнетает, что его приходится психологически преодолевать. Однако у меня не было времени заниматься самокритикой. Я заставлял себя идти дальше и дальше, и мне приходилось в своей работе полагаться на помощь опасных средств – вечером я накуривался марихуаны, а потом с помощью сверхдозы секонала погружался в сон. Наутро я просыпался с новыми идеями, мог вставить новые слова в уже написанное и таким образом продолжать работу, невзирая на то что наиболее требовательная часть мозга не способна была в это вмешиваться. Мое умение логически мыслить с каждым днем ослабевало, но роман развивался по собственной логике, и мне не требовалось слишком много рассуждать… Некоторые фразы казались мне такими ассоциативными, что я не раз падал в колодец любителя: раз уж меня так волнуют мои слова, я считал, что они будут волновать и остальных, и во многих случаях так перестраивал фразу, что ее можно было прочесть лишь медленно, так медленно, как, например, прочел бы ее вслух актер…
Приведу один пример.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55


А-П

П-Я