https://wodolei.ru/catalog/vanni/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Тем не менее в тот же момент он вынул колбасу обратно, вытер надкушенный конец о штаны и стал рассуждать.
Он не знал, что ест Волк. Но он видел на чердаке штук пять голубиных крылышек. И не совсем честно, но доказал себе, что если Волк и не ел этих птиц, то – по крайней мере – имел возможность.
Оставалась Инга. Вернее, оставалось выдумать, как накормить Ингу (просто так взять и отдать было нельзя, она бы не взяла), и лучший проект – то есть взять и подбросить колбасу как-нибудь незаметно – был, вроде, ничего. Но Анна выдумал его уже лежа на подоконнике, и в нем участвовало два Волка сразу (один следил, другой прокрадывался), и поэтому Анна решил додумать потом, на всякий случай – чтоб не забыть и не съесть – указав принадлежность колбасы. Голове, которая принялась посторонне посапывать, он уже не доверял. Голова смотрела одним глазом. В ней, свернутой вбок, уже катился большой дореформенный троллейбус, хлопотал секретарь Павлик, успевший мотнуть за рубеж, пока рубеж не заперли с той стороны, а через пляж шагал загорелый гражданин в крымской панаме, держа по четыре кружки пива в каждой руке.
Откуда и зачем вылезла эта беллетристика, Анна не понял. Представлять черепную начинку, похожую на грецкий орех, и гадать, в каком из закутков хранятся гражданиновы желтые плавки, было любопытно, но некогда: впереди – минутах в двух – был ипподром. И, озирая его из-под руки, Анна плюнул далеко вперед, что следовало считать концом ностальгии и подготовкой к грядущему.
Ипподром днем был хуже ипподрома ночью. Тьма, которая позволяла понарисовать тут кучу страшностей, пусть жутких, но для глаз необходимых, днем не просто отсутствовала, но отсутствовала как-то чересчур.
Распластанный под стоячим солнцем, выгорелый до штукатурной мездры, ипподром не имел ни теней, ни даже воздуха над собой и мог называться бестелесым словом "ландшафт". С горсткой строений – неживых и с краю – он походил на славянское городище после набега половцев, которые отлютовали тут с полгода назад и ушли в свою половецкую степь, которая была просто продолжением ипподрома, оставив после себя голье стропил, репей-бурьян да знойный треск кузнечиков.
Для полноты образа была лошадь. Она виднелась вдалеке, возле какого-то столба, и что-то время от времени делала ногой, отчего из-под ноги курился не то дымок, не то белесая пыль.
Смотреть на это нужно было вприщур. Кроме того, ожидая гадостей крупных, Анна ждал увидеть нечто крупное. Поэтому краеведа, который прятался в репьях и осторожно высовывал репейную головенку, как бы не решив до конца, что лучше – показаться или спрятаться,– Анна заметил не сразу. Но и разглядев, он не сразу понял, что делать дальше, потому что краевед вдруг замахал так, будто был медведь и пчелиный рой в одном лице.
– Ну да что же вы, батенька! – прошипел он, когда Анна, уяснив наконец смысл манипуляций, плюхнулся в репейник.– Ведь, ей-богу, нехорошо! Ведь следят!
– Кто?
– Ой! Нет, или вам, голубчик, чего – фамилию? Имя-отчество? Дескать, мы так и так, Федор, мол, Абрамыч, маленько вас тут пасём, так что – боевой привет, да?
– И давно? Давно следят?
– Так ведь тоже, голубчик, то же самое! Не докладываются! И не спрашиваются. Могут давно, могут – не давно. Могут – этак, могут – так. Может, с ночи тут где понатыканы, а могут – теперь, по следу. Ну? А нам что – юбилей с ними справлять? Если давно? Или радостней нам, если давно? Особенное, так сказать, удовольствие?
– Да погодите! – шепнул Анна.– Могут или следят?
– Тьфу ты, господи! Да святится имя твое, да приидет царствие… Могут и следят! Раз могут, значит – следят! – и закусив для осторожности кусок бороды, Арсений Петрович тихо, по-зайчиному просунулся меж лопухами и огляделся.– А может, и не следят,– добавил он чуть погодя.– Пока…
Погодя еще чуть – сперва тут, в придорожных репьях, а затем по пути в конюшню, куда, как выяснилось, нужно было спешить, ни в каких репьях не задерживаясь и, скорей всего, не слушая Мухина вообще,– Анна узнал, что дела обстояли следующим паскудным образом.
О том, что Илья Израйлевич Певзнер является стукачом и стучит про все подряд, на ипподроме было не просто известно, но известно до привычности и отражалось на внутреннем распорядке. Когда что-то требовалось сделать скрытно, это "что-то" делалось скрытно от Ильи Израйлевича – то есть его предварительно связав и заткнув рот, против чего, кстати, психиатр и не возражал, считая, что всякий другой выход отсутствует.
Хуже было с Никодимом Петровичем. Его привел Клавдий, сам (мерзейший человек, голубчик, уж вы не обижайтесь на старика, но это уж вы прям мордой в дерьмо, истинный бог). И на Илью Израйлевича в данном случае, казалось бы, можно было плевать с колокольни. Но Мухина – правда, с опозданием – смутил Анна (а Андрюша, думаю, чего тут, а?), а затем уже сам Мухин смутил Петра, который, смутившись, велел Мухину что есть духу звать носастого (то есть вас, голубчик), а остальным – чтоб сидеть и по двору не светить.
Ситуаций – на ипподромный взгляд – было две, и обе Петр называл "дерьма-пирога". Если капитан как-нибудь надул носастика (конюх говорил "наехал"), носастик влип, и его нужно предупредить. Но если – наоборот, если как-нибудь спылу-сдуру он взгрел гада сам, то влип еще сильней, потому что сбежавший Певзнер стучал не только Клавдию как непосредственному куратору ипподрома, но и на Клавдия, и на тех, кому на Клавдия.
В обоих случаях Анна нуждался в опаске, а хороший, поди, мужик Никодим Петрович – в перепрятывании подальше от греха и тайно, что было трудно (тут Мухин опять повысунулся из лопухов и огляделся), и страшно (нет-нет, не смерти, Андрюшенька, видать, чего-то похуже, видать – того, что перед смертью-то ее и испугаешься, смерти-то), и вдобавок очень и очень невыгодно, потому что Клавдий, хотя и, естественно дело, гад, но давал много заданий по квартирному грабежу и даже подсказывал, что где лежит, а в отчете иной раз занижал налог (мерзость, мерзость, голубчик, свинцовая мерзость, но – куда денешься). Разве что – соврать, что Никодим Петрович, сказавшись утром, мол, туда-сюда, взял да и ускакал на Регине, а?
– Вон,– Мухин кивнул бороденкой вдаль. Лошадь ушла от столба и скребла пыль в другом месте, близоруко тычась мордой под ноги. Было похоже, что она ищет очки.
– А? Мол, вскочил и ускакал, а? А теперь, мол, вернулась, одна. По моему – хорошо. Врать вообще нужно как можно нелепей, честное слово. Так что, если чего вдруг, врите – день рождения. Ну, у меня, понимаете? Ну, думали, что день рождения, а оказалось – перепутали, ладно? Договорились? Только не забудьте, голубчик. У вас такое лицо, что я боюсь, вы забудете.
– Черта с два! – сердито сказал Анна.
Он сердился на себя. Положение было безусловно дерьмовым, но еще и потому, что – по всей вероятности, из-за утреннего троллейбуса, где он так и не прикусил язык,– он никак не мог сосредоточиться на деле Пинчука, если, конечно, все это можно назвать делом Пинчука. И вместо планов по спасению в башке крутилась какая-то чушь, вроде того, что день рождения у Мухина в сентябре, и в последний раз, лет шесть назад, на нем в этот день был великолепный австрийский костюм в синюю клетку и галстук-бабочка, которая все время съезжала вбок.
Он плохо представлял, что именно нужно теперь говорить. Поэтому на коротком совещании в стойле – Петр с давешней соломкой в зубах ждал их у ворот и молчком сгреб в темноту, загородив собой, плотным, как дверь, и пахнущим мешковиной,– Анна опустил все подробности, сказав, что действительно надул капитана и что вчерашнего человека следует спрятать, только вот – где.
По сути это была голая истина, и, отшептав ее, Анна подумал о себе хорошо. К тому же он рассчитывал, что разбойникам она должна понравиться тоже. Возможно, так и произошло, потому что два трудных дыха в упор – один в лоб, другой под мышку – позвучавши еще на случай подробностей, перешли в задумчивый сап.
– Ну-к что ж…– сказал Петр.– Так-то, поди, верней. Много знать – скоро состаришься.
– Жаль, что я вас подвел,– сказал Анна.
– Да нам-то… Да господь с вами, голубчик! Мы-то что, наше дело маленькое, мы…
– Нишкни,– буркнул Петр.– Это твое дело маленькое. Иди подымай Кудеяра.
– То есть Льва Иосифовича,– пояснил Мухин.– Лев Иосифович Эпштейн. Я вам, голубчик, уже… помните?
– А-а… Никодим Петрович?
– Да спит же, спит! Спит. Вы знаете, я подозреваю, что это он нарочно. Чтобы ни с кем не разговаривать. Чтоб чего не сболтнуть. Кошмар!
– Ну,– кивнул Петр.– Иное дело – кто другой. Башка – банка, в банке – гайка. Ботало!
– Да-да. Это про Илью Израйлевича,– вставил Мухин.– А что делать? Между прочим, выработал себе политическую подоплеку, да! Я как-то говорю – скотина же вы все-таки, Илья Израйлевич, а он говорит – когда, говорит, скотина обзывает скотиной, это, так сказать, минус на минус и дает плюс. Ну, в какой-то степени, конечно, логика…
– Тьфу! Да ты слыхал ай нет? – Петр, гребанув прочь, выпихнул краеведа за себя.– Гони Левку! Духом!
После этого – встав так, чтоб виднеться в проеме на просвет – Петр ткнул Анну в грудь и молча, но с союзным видом мотнул головой.
Жест был настолько убедительным, что Анна успокоился вовсе. И разрешил себе то, чего ему хотелось с самого начала – то есть не понимать ровным счетом ни черта. И сделавшись дураком, он стал понимать все гораздо быстрей, чем если бы старался изо всех сил.
Сперва он понял, отчего было темно, потому что Петр сказал, что велел закрыть ставни. И, щелкнув выключателем, осветил клетушку в невидимых прежде деталях. Среди них были два стула и стол, и Анна сел.
Затем стало понятно, что вокруг готовится нечто – поскольку тот же Петр крикнул в коридор: "Ну?"– и что это "нечто" случится скоро, потому что вернувшийся с ножницами Мухин, сообщив, что Никодим Петрович уже не спит, а Лев Иосифович идет, подсел к зеркалу (а на столе было зеркало) и принялся стричь бороду, складывая отстриженное на край стола маленькой скирдой. При этом сделалось совершенно очевидно, что чувствует он себя смущенно, но не от косорылости, а от мысли, пришедшей вдруг и потому высказанной совсем тихим шепотом.
– Скажите, голубчик,– шепнул он, изобразив, будто ловит волосок на губе,– а как, по-вашему, выглядел Иисус Христос?
– Это вы к чему? – с удовольствием не понял Анна.
– Ну-у… не то чтобы к чему. Это я как-то, знаете… это я вам потом. Но ведь согласитесь, голубчик, если б что-нибудь такое – ну, особенное, что ли, отличительное,– так ведь заметили бы, верно? Ну, лицо там, уши, да? А ведь – ничего! Никаких описаний. Изображения – не в счет. А? Согласны?
– А… "Спас нерукотворный"?
– Да ну что вы, дорогой, да какой там Спас! Он что – фоторобот? Моментальный снимок? Канон, канон, Христос-спаситель, и вся недолга! Ну?
– Спасатель,– сказал Петр.
– Что? – опять не понял Анна.
– Не спаситель, а спасатель,– повторил Петр, продемонстрировав замечательный слух.– Разная вещь. Который – одно, который – другое. Вон иной раз на станции – тоже, гребешь…
– Это на спасательной,– сунулся Мухин.– Это Петр Василич там… Ну-ну?
– Гну! Гребешь и гребешь. А уж как оно там – это уж как выйдет. Дышит – спаситель, не дышит – спасатель. Службу нес, должность справлял, а толку шиш…
На этих словах Анна понял, что Мухина волнует нечто этим словам несоответствующее, поскольку краевед затряс половинкой бороды. Но Петр, который стоял, как дверь, прикрывая клеть от ненужных глаз, сказал "давай" и впустил круглого человечка с китайским термосом, из которого шел пар. И стало ясно, что это и есть Кудеяр, ибо человечек был лысый еврей, как обещал Клавдий, а краевед, перестав трястись, сообщил, что Лев Иосифович добрейший человек, переводчик, да чего переводить, голубчик, чего, и потому – артельный атаман.
Тем не менее Анна сразу догадался, что Кудеяр еще и парикмахер, потому что, обращаясь ко всем без исключения, он тут же и заявил, что разбойничья артель – это идея, которая себя изжила, и он уже предрек Прусису, что еще придется переквалифицироваться в каких-нибудь пришельцев, на что, между прочим, Прусис – ну вы же знаете Прусиса – ответил, что из Израиля выехали все евреи, ай-яй-яй, и Израиль давно пустой и без никого. При этом, не переставая грустно улыбаться, он развел мыло в крышке от термоса и выбрил Мухину правую щеку еще раньше, чем тот закончил стрижку на другой стороне.
Принципиально ничего не предугадывая, Анна пробыл в неведении очень короткое время. Минуты полторы спустя он знал, что его тоже будут брить.
– Я спрошу у вас очень простую вещь,– пообещал Лев Иосифович, взявши его за подбородок.– Что делают с человеком, который не умеет плавать? Нет, не надо ничего говорить, я уверен, что вы знаете. Да, его бросают в воду. И мы с вами уже не узнаем этого человека! Этот человек уже плывет! Вы мне скажете так: он научился. Хорошо. Тогда сделайте вот что: бросьте его не в воду, а с четвертого этажа. Вы скажете, он научится летать? Нет, я знаю, вы так не скажете. И никто так не скажет. Так не скажет вам даже Прусис, хотя вы знаете Прусиса…
– Это, голубчик, наш…– влез краевед.
Но узнать, кто такой Прусис, было не суждено, поскольку в этот миг хлопнула дверь, затем хлопнуло что-то еще, и Анна, чью физиономию твердо, как палитру, держал перед собой Лев Иосифович, был вынужден довольствоваться возней за стенкой, пока Петр не распорядился завязать гаду и гляделки тоже, а Мухин пояснил, что пришел Илья Израйлевич.
– А теперь я вам скажу, что все это означает,– продолжил Кудеяр, переждав шум.– Это означает три простые вещи, которые понял бы даже Прусис, если б он не был так все время занят. Это означает, что человека нужно пугать, и тогда он делает прогресс. Но человек хочет пугаться правильно! Иначе он разбивается вдребезги ко всем чертям и не делает вам никакого прогресса. И еще он хочет иметь хоть маленькое, но все же удовольствие. И если вы бросите его в воду еще раз, он уже не станет там учиться плавать, нет. Он вылезет и плюнет вам в лицо, поимейте в виду. Он устал и хочет себе новизны. Вот и все. И я сказал Прусису:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24


А-П

П-Я