Сантехника, ценник необыкновенный 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Потому что, во-первых, Егорушка никогда не был нормальным человеком, а во-вторых, никогда не обходился без сновидений, и – за редчайшим исключением – каждую ночь видел сон, и снилось ему одно: настоящее.
Между прочим – точно и подробно. От начала до конца. То есть – то, что шло на самом деле. И наплевать, где – хоть в бане.
Как это объяснить, Егорушка не знал и не объяснял никак. Он просто спал и видел сны. Это был гениальный вариант перископа. И очень возможно, что Егорушка мог бы сделаться гениальным стукачом, если бы по воле Того, "кто надзирает за этим миром" (или, наоборот – назло ему) Егорушке не случилось бы стать целой династией временно управляющих.
Но это – одно. А было и другое.
Было вот что: Егорушке снилось то, что снилось. Иногда снилось интересное и помогало в борьбе. Например, однажды ночью он увидел (и услышал), как пьяный прораб Староглазов, говоря о нем, сказал пьяному прорабу Струпу, что лопоухий человек не может не быть дураком по своей кс-с-стуции. И на следующий день, в ходе утренней службы, Егорушка восспросил Староглазова, любит ли он жильца, и при этом оттопырил ухо пальцем, как бы стремясь уловить ответ, и после службы Староглазов разбил Струпу морду, и преступный альянс существование прекратил.
Но беда в том, что этакий фарт валил раз, может, в год. А то и в два. А так – ну вот тоже, например, однажды (и черт бы ее побрал) Егорушке приснилась кошка-инвалид (три ноги и полхвоста), которая всю ночь при луне перелезала из контейнера в контейнер, раскапывая мусор задней лапой, а под утро ушла в подвал кормить котят, и хотя Егорушка просыпался пятижды, он все равно был вынужден выяснить, что котят тоже пятеро, а один, пожалуй, не жилец (имея голый крысиный хвост),– а так, будто хлам по предболотной реке, текла по ночам опричь Егорушки чреда различной дребедени, из которой не происходило ничего: ни выгоды по служебности, ни пользы от просто удовольствия.
Так велось от века. Так шло и ныне. И это было нехорошо.
Дело в том, что в ночь исчезновения воды Егорушка распорядился тут же привести к себе покойного Рябыку, но приведенный, без боли уже называясь Матвеем Кобылкиным, клялся в чистоте. То же сделал и Емлекопов, пообещав даже установить пост у трубы. Но в следующую ночь вода исчезла опять, и, несмотря на старания Егорушки, который поутру требовал воды и злоумышленников, так случалось теперь каждую ночь. И каждую ночь ожидая под собой землетрясения, Егорушка имел всего две надежды: на донос и на себя. То есть – на сон. То есть разглядеть во сне, кто виноват. И что, стало быть, делать. Но снилась дрянь.
Снилась ночь. Она была светла и пуста. Собственно говоря, она была и не совсем чтобы ночь, и всю эту полупрозрачную бодягу над городом можно было обозначить сумерками. Однако ночь в городе М объявлялась со специальных танков, и, в связи с объявленной якобы реконструкцией двух ГЭС, делать это было велено как можно раньше.
Впрочем, вопрос ночей решался демократично: президент подъезда, например, мог объявить ее еще до всеобщей, но каждый эмец имел право на индивидуальную ночь, и никакими санкциями это не преследовалось – что было и не нужно, если учесть, что свет отключался везде и централизованно, а ограбленный, изнасилованный и проч. и проч. в официально ночной период считался прежде всего нарушителем, хотя и не наказывался, считаясь наказанным уже.
Но это все дрянь. Егорушка думал о другом. Его всегда раздражал общий план. Вот и теперь он видел улицу Ветеранов едва не во всю длину. Как бы с птичьей высоты. Или, верней, как бы повиснув на трубе завода имени Пророка Иеремии.
Улица гляделась цементным желобком. И четыре фигурки на дне желобка злили своей насекомостью.
Правда, одного, скачущего чуть позади, Егорушка узнал враз: во время ночных дозоров (или обзоров) этот скакун надоедал не хуже кошек, грохоча в барабан. Но теперь, лишенный грохоталки (барабан нес под мышкой Клавдий, но Егорушка этого не видел), скакун скакал просто так, изображая одновременно коня и того, который на коне – потому, вероятно, что вся компания двигалась в сторону ипподрома.
Ругнув "фукой" заводскую трубу, Егорушка по-флюгерному поворотился к востоку, где лежал ипподром. Сверху и в темноте он выглядел еще противней, чем был на самом деле. Огромная городская плешь, окруженная кутерьмой сараев, сарайчиков и сараюшек (на самом деле), к ночи – без единого огонька – будто проваливаясь вглубь, делалась превеликой пустотой под небом, которая, глотая себя самое, разлезалась все шире, напоминая гигантскую пасть и Рябыку (ныне – Кобылкина), потому что номенклатурно в домоуправлении он числился зав. сектором лошадеводства, и любой треп – даже про столовский горох – Рябыка начинал с рычания про то, что город М располагает самым большим в мире ипподромом, равняющимся тридцати шести ихним ранчам, и обладает одуренным количеством кобылиц, не считая самцов и детей, хотя администрация ипподрома ежеквартально отчитывалась в трех меринах, на которых ездили сторожа, и в пяти-восьми (зима – лето) ватагах разбойников.
Между тем, оставив Егорушку висеть на трубе, четверо с барабаном катились уже в самом устье улицы, где ей оставалось всего ничего: впасть в ипподром, как делает это речка, уставшая течь. И Егорушка, торча как дурак над пустым городом, уже приготовился к самому худшему – то есть не ждать уже ничего до утра,– как вдруг произошло то, чего сроду не бывало в Егорушкиных сновидениях, а именно: чудо.
Неожиданно один из четверых обернулся и (хотя каждый был не больше дробинки) поманил рукой, и Егорушка, замахав черт его знает чем, быстро и мягко преодолел ничуть не заполненное пространство. Ему показалось даже, что садясь, он как-то no-голубиному черканул хвостом по земле. Сев, он посмотрел на позвавшего одним глазом.
– Тебе не нравится твой сон? – спросил позвавший.
Егорушка хотел сказать "нет". Но вместо этого в горле прокатилось какое-то бурление – как в животе, только нежней. И удивленный Егорушка посмотрел на позвавшего другим глазом.
– С кем это вы? Пойдемте, пойдемте,– сказал Анна. (Но то, что это Анна, Егорушка не знал.)
– Да-да, сейчас,– кивнул Никодим Петрович (чего Егорушка не знал тоже – тем более лицо тот прикрыл рукавом).– Да, этого сна не нужно. Но какого бы сна ты желал?
– Гур-р-л,– ответил Егорушка. Что означало – "про Петра Первого".
Отчего он гуркнул такую глупость, он не понял ни сразу, ни потом. Но уже в следующий момент смотрел мутнейшую муть по сценарию Алексея Толстого – очевидно, потому, что настоящие петровские дела Егорушка знал сам и вельми почище некоторых. "Фука я фука…" – решил Егорушка. Тем не менее до утра он исчез и смотрел совсем другой сон, и все дальнейшее про него неинтересно, ибо все дальнейшее в эту ночь в этом сне вершилось уже без него.
– Пойдемте-пойдемте,– поторопил Анна.
Он не зрел никаких чудес и был уверен, что надо спешить. Но был неправ. Спешить – и вообще куда-то идти – было уже не нужно. И "единственно необходимое усилие" (цитируя Никодима Петровича) осуществлял Клавдий, гремя кулаком в дверь.
– Вам телеграмма,– шепнул Пропеллер, грустно глядя на свой барабан.
Дверь была дверью сарайчика. А голос, что рявкнул из-за двери, был баритоном, желающим, чтоб получился бас.
– Которые тута? – рявкнул он.
– Давай открывай,– сказал Клавдий.– Свои.
– А то. Враз. Свои-и… В штанах свои! Ан, слышь, возьму стяг да по своим-те и гваздану. А ну, геть отсель!
– Я те гваздану! – загремел Клавдий.– Я те, колода лежалая, бородищу-то пораспушу! Нечто оглазел, лешак? Говорено – свои, сталоть – отворяй!
Как подумал Анна, кое-что из этого было паролем, потому что в ответ – "Ну, будя-будя, не галди, скважина" – за дверью послышалась возня, и дверь, очень неудобная для пропускных дел, расползлась двумя створками на две стороны, оставив посередине краеведа Мухина – небольшого человечка, который, сколь мог, сердито насупившись, смотрел в ночь, держа на плече дрын. Правда, сердитый прищур больше смахивал на близорукий, а сам краевед – на старика-пасечника, рассказывающего, как приходил медведь.
– Ой, господи… Товарищ капитан? Юрий Петрович? Да что же… И Андрюша, господи! А я-то, старый ду… Проходите, проходите, голубчики,– забормотал он, пятясь и тыча колом в потолок.– Милости просим, милости…
– И дверь затворяй! – буркнули изнутри.– Потому – комарь…
– Да, и дверь… комарь. Да. А я-то думаю – кто? Нашим как будто рановато, не время, мы тут – чаевничать, так сказать… А все почему? Слоноухин, писатель – знаете писателя Слоноухина? – Арсений Петрович суетился словами, как суетятся руками, но руки у него были заняты колом.– Представьте себе, вот так же неожиданно, вчера: трах-бабах! Он, Слоноухин. Я тоже, кричит, разбойник, эх, Расея, айда на Волгу, сарынь на кичку – представляете? Вот уж шкворень-то, не приведи господи… Уж мы его и так и сяк, и идите, мол, товарищ писатель, отдыхайте, и какая вам Волга в таком, прошу прощения, сопливом состоянии… Нет – сарынь да сарынь. Чуть дверь не разнес. Вот его Петр Василич маленько и… Петр Василич, как лучше: маленько или маненько?
– Малёхо,– буркнул тот, кто бурчал про дверь. И вдали, из-за перегородки повысунулась голова, какие принято называть сивыми. Голова держала в зубах соломинку.
– Да-да, малёхо,– подхватил Мухин.– А еще вы говорили – малость. Или малость ху… хужей?
– Вестимо хужей,– буркнула голова.– Про кумпол ежели.
– Да, конечно – вестимо. А…
– Кудеяр здесь? – перебил Клавдий. Он отодвинул Мухина, которому пятиться быстрей мешали дрын и суесловие, и пошел туда, где торчала голова. За ним, как козлик на веревке, потянулся Пропеллер, не отрывая глаз от своего барабанчика.
– Кудеяр? Лев Иосифович? Так ведь рано им быть, товарищ капитан. Самый, так сказать, шмон, самая работа. Почему я и думал-то – кто? Уж простите старика, а? – Мухин рванулся было за Клавдием, но воротился к двери, задвинул засов и, швырнув дрын в угол, захлопотал позади Никодима Петровича.– Андрюша, товарищ… Как раз к чайку. С товарищем капитаном. Душевно рад, душевно рад…
Конюшня – а сарай был самой настоящей конюшней, со стойлами, дощатым полом и даже будто навозным запахом (хотя запах, скорее всего, происходил от портянок, которые висели в ряд на бельевом шнуре вдоль всей левой стены) – конюшня была освещена тремя электрическими лампочками, и Анна, стосковавшись по свету, оглядывался с удовольствием.
Впрочем, оглядывать особо было и нечего. Три-четыре стойла были оборудованы под спанье, на манер плацкартных купе – по четыре полки в каждом и с тряпичным ворохом на них. В другом закутке – он, похоже, использовался под склад – Анна успел выделить разве что большой зеленый чемодан: в куче узлов, тюков и укладок, тот поражал громадными размерами и тоже мог сойти за спальное место. Еще в одной загородке, коптерке или дежурке, висели три запасных бороды из пеньки и потрескивала портативная печь с приделанным к ней паровым котлом и простенькой динамо-машиной, которая между тем чувствовала себя вполне серьезным генератором, дающим звук, свет и чай.
Чай пили в соседнем стойле. Здесь стоял стол, а на скамьях вокруг – помимо Клавдия и присоседившегося к нему Пропеллера – сидели: сивый головач с соломинкой в зубах (через соломинку он цедил чай и, наоборот – пускал в стакан пузыри), некая медноликая личность, устроившая щеку на кулаке так, что один глаз был закрыт, а второй очень хитро, а верней – лукаво – удивлялся сборищу, и сухонький, будто из одних локтей состоящий субъект луначарского типа – только вместо пенсне на нем были проволочные очки, вроде тех, что Анна подобрал на площади Застрельщиков.
В то же время, несмотря на стрекотание Мухина – "Милости просим, милости просим" – и церемонное усаживание – "А вы сюда, голубчик" – троица сидела молчком, без позывов на привет, и неизвестно, состоялся бы он вообще, если б не Пропеллер, который, отчаявшись насчет барабанчика, вдруг трахнул по столу.
– Вам телеграмма! – заорал он очкарику.– Примите телеграмму!
– Чегта с два! – нежданно живо откликнулся субъект.– Догогой мой! Последнюю телеггаму я пгинял тги года назад. И, пгизнаться, лучше б я пгинял цианистый…
– А видать, голодный,– вставил одноглазый.– Женька-то. Вчерась не был. И позавчерась. Василич, слышь?
– А вон,– буркнул головач,– открой какую… титьку в томате.
– То есть кильку, кильку, килечку, хе-хе! – опять заспешил Мухин, кивая на все стороны.– Это у Петра Василича такой, ей-богу, характерец – все-то ему смех. Но добрейший, добрейший старик, добрейший. Представляете, когда он был рыбаком, с ним разговаривала рыба!
– Совегшенно вегно,– фыркнул субъект,– Пгиплыла к нему мойва и спгосила…
– Ага. Мы вольные рыбы, пора, брат, пора! – отняв кулак от лица и оказавшись кустодиевским.купчиной, бывший одноглазый вынул откуда-то консервную банку и принялся ковырять ее ножиком.
– И ничего удивительного! Рыба – мутант. Абсолютно ничего удивительного! – отмахнулся Мухин.– А это, Петр Василич – Андрюша, Андрюша Каренин. Мы с ним делали первый "Путеводитель". Самый-самый, еще эмбриональный, так сказать. Охо-хошеньки… Помните, голубчик? Ведь ссорились даже. Вернее – инда. Инда?
– Инда,– подтвердил Петр.– А то – ажнык.
– Да-да. Прекрасно. Ажнык. Ажнык – это хорошо. Вот так вот, батенька, учимся, учимся! А все он, Петр Василич – и учимся у него, и живем у него. Ажнык сказать – из милости живем. Он человек обстоятельный, штатный, он тут конюх, хозяин. А мы – что мы?..
– А мы, сталоть, ватажнички,– подытожил купчина. Поставив перед Пропеллером банку, он опять откуда-то из-под стола выудил три чашки для гостей (которые Анне, кстати, показались знакомыми чрезвычайно) и стал разливать чай.– А тако же ушкуйнички. И живорезы.
– Особливо – ты,– кряхтнул Петр.– Как есть – живорез. Самый лютый.
– Да-да. Это у нас так принято шутить,– поспешил Арсений Петрович.– Это потому, что Гаврила Михалыч скрипач. И иногда, естественно, музицирует, понимаете? А так… а так музыкантов у нас мало. Совсем мало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24


А-П

П-Я