https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Frap/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но мысль о таком чуде крепко засела в его голове…
Ни через год, ни через два не вернулся Герасим к муромскому епископу. Может быть, опасался, что князь выдаст его в Орду, может, потому, что узнал: после погрома на торжище князь поостерегся ехать в Орду, лишь малую часть полона удалось ему выкупить. Сам бы, вероятно, в Орду направился, да не на что было выкупить своих отцу Герасиму, а найти, увидеть и оставить в рабстве – сверх сил. Горе его растворилось в большом народном горе и стало со временем не таким мучительным. Но больше ордынцев стал он ненавидеть жестоких и несправедливых господ из своих. Вероятно, потому, что были они рядом. За слова против бояр и тиунов его снова и снова били, всякий раз беспощадно, и много рубцов на теле осталось у Герасима с тех времен. Он понял: увещевать господ словами – все равно что идти с медным крестом против басурманской конницы. Злоба лютая, неутолимая злоба рождалась в его душе. Он вернул себе мирское имя и стал собирать ватагу. Так из святого отца Герасима вышел атаман Фома Хабычеев, чье имя через годы увековечит один из летописцев великой битвы на Дону.
Лихие люди охотно прибивались к ватаге Фомы – привлекало их бывшее духовное звание атамана, – но многие тут же и уходили. Суров был атаман, запрещал трогать крестьян и мелких купцов, ходивших без охраны, а они ведь главная добыча разбойников. Жила ватага в основном охотой и рыболовством, набеги делала редко, зато добычу брала изрядную. Тупые и темные лесные душегубы быстро попадали в руки властей; ловить их было легко уже потому, что край русский хоть и велик, но малолюден, в иных княжествах все друг друга в лицо знали. Но тут во главе шайки оказался человек образованный, много повидавший, искушенный в страстях и делах людских от раба до князя. А не зря говорят: ватага крепка атаманом. Цель он выбирал безошибочно – будь то ордынский караван, тиунский двор, гнездо боярское или отдельный купец-живодер, – готовился тщательно, после нападения уходил тотчас и далеко, не давая людям ни сна, ни отдыха, устраивался в таком месте, куда слух не доходил о его разбое. Лишь после того делилась добыча. Себе он брал половину, объявив это законом. Старые душегубы помалкивали, но злились, готовя бунт исподтишка, и он произошел. Однажды подпившие разбойники схватили Фому, требуя мзды.
– Ты небось уж богаче великого князя! – кричал седобородый верзила из бывших новгородских ушкуйников. – Зачем тебе так много? Отдай нам хоть часть – будет справедливо.
– Который день голодаем, – упрекал другой, – ты же не велишь выходить на дорогу и у смердов не велишь брать – грозишь смертью и вечным проклятием. Так корми нас сам.
– Возьмите полтину в сапоге моем, – спокойно сказал Фома. – Больше нет.
Слова его приняли за насмешку, посыпались угрозы.
– Два дни назад я дал вам от своего серебра последнее и посылал привезти муки. Вы же растрясли деньги в корчме и привезли вина да лишь четверку от пуда аржанухи. Добро же: кормитесь рыбой и дичью. У меня, кроме полтины той, ничего нет. Долю свою отдал на дело божье, чтоб не отринул он души наши грешные.
– Врешь, атаман! – закричал ушкуйник. – Кажи добро, не то в муках умрешь.
Дело дошло до пыток, снова глядела смерть в очи Фомы.
– Братья, мне жизни не жалко, а того мне жаль, что дело мое станет. И вас я жалею. Вы руку подняли на атамана своего, к тому ж я и поп, не лишенный сана. Ужли не страшитесь загубить души навечно?
Некоторые разбойники, крестясь, отступились, но главный подстрекатель – ушкуйник оказался упрямым.
– Мы свои души и без того сгубили, какая нам разница – одним больше, одним меньше. Коли на том свете рая нам не видать, так на этом гульнем. Кажи добро! – и, схватив еловую лапу, сунул в костер, потом поднес к лицу атамана. Затрещала борода, опалило ресницы и брови, но атаман не отвел лица.
– Дурак ты, Жила, пред господом никогда не поздно покаяться. Меня же огнем пугать неча, – лихо, что от татар принял, сильнее жжется. Не для тебя – для них говорю: сбегайте в ближнюю деревню да спросите смердов – не было ль им чуда какого? Тогда и догадаетесь, отчего себе беру половину.
Ватажники посадили на двух имевшихся у них лошадей своих доверенных и послали в деревню. Вино в жбанах кончилось, вместе с ним – и храбрость многих. На свежем лесном воздухе наступало быстрое отрезвление, разбойники ослабили путы на руках атамана, иные начали оправдываться:
– Оголодали мы, одежда износилась, у тебя же, говорят, добра накопилось – цельную волость снарядить…
Фома покачивал головой, отечески журил:
– От последней добычи каждый из вас имел то, чего смерд трудом каторжным в год не заработает. Вы же все за неделю спустили. Человек сыт трудом, а не пьянством. Сколь ни пей – лишь голоднее станешь.
Скоро прискакали посланные. У одного на крупе коня сидел старый дед. Ему помогли сойти, он слезящимися глазами обвел круг людей у костра, задержался на седобородом ушкуйнике.
– Ты, што ль, начальник этим витязям славным? – и, не ожидая ответа, стал на колени. – Прими поклон за спасение душ хрестьянских. От кабалы спас лютой – ведь чистая собака господин-то наш. Он што заявил намедни: подожду, говорит, долги еще год, до нового урожая, а вы за то девок посылайте в поместье – при доме его, значит, служить. Знаем мы ту службу, не одна от нее плакала. Он ведь, басурман, нынче при одном князе кормится, завтра – под другого идет, ему наши головушки – грязь подорожная. Толкнул же нас нечистый взять у него пустошь под бумагу кабальную. А год выпал тяжкий, скот болеет, на рожь черная ржа напала, пшенички только малость и взяли. Отдай ее – перемрет деревня. И дитя родное отдавать ему, окаянному, на поругание тож мука и грех…
Разбойники изумленно переглядывались, а дед со слезой в голосе продолжал:
– Дал он три дня обмыслить слово его. Молился я до полуночи, и малость полегчало мне. Прилег на полу под образом, слышу – шебаршит за стеной, потом – тук-тук у оконца волокового, и вроде как серебро зазвенело. Встал я, перекрестился, иду на цыпочках к челу-то, а сам дрожу, и как бы свет странный предо мной разливается. Протянул руку в оконце – мешок, слышу – серебро в нем позванивает. Закричал я от радости, вскочили сыны мои и снохи и детишки их, зажгли лучину – ан точно: серебро. Внучка Дуняша на шею мне кинулась со слезами – на нее-то первую показал нечистый. Подняли мы деревню и попа нашего, церковь отворили и молились до утра. Утром проклятому и отвезли долг…
Дед опять было поклонился седобородому, но перед ним оказалось пустое место – ушкуйник незаметно отполз и скрылся в лесу. Тут кто-то подскочил к Фоме, перерезал веревки, и как ни в чем не бывало поднялся Фома из-за спин ватажников.
– Народу русскому кланяйся, отец, молись за избавление его от врагов чужеземных и врагов домашних. Да слышал я – вы на остатние деньги заказали образ Спаса в память о чуде сем. То хорошо, да зачем же в серебряном-то окладе? Медный годится. Крепость веры душой измеряется – не ценой окладов. Лучше подкупите хлеба, детишек кормите, чтоб росли скорее да крепче в руках сохи держали и мечи. То, может, скоро понадобится.
– Так и сделаем, добрый человек, – поспешил заверить старик. – Скажи нам хотя, за кого молиться?
– Сказал – за народ русский. Про нас же никому ни словечка. Мы – странники божий, поживем тут еще немного, одежонку подлатаем да и пойдем дорогой своей…
С того дня Фому покинули грабители настоящие, остались бессребреники, кто любил волю, раздолье лесное, охоту и рыбную ловлю, а буйной головой не дорожил. Зато теперь уже не половину награбленного – большую часть его раздавал атаман обездоленным людям, потому что ватажники сами говорили ему: «Зачем нам столько добра, отче? Припасать не умеем – все одно размытарим. Сапоги еще крепкие, порты тож, тулупы есть и кони – чтоб ускакать. На отвод души дай, сколь сам положишь. Может, на том свете господь зачтет нам добро, на этом же за тобой не пропадем». Действительно, не пропадали. Пошла за ватагой Фомы добрая слава, рождая легенды и сказки. В лесах много разбойников, но добрые попадаются редко, и таких народ сам бережет. А все ж рано или поздно Фома попался бы, стал колодником или вовсе головы лишился, но однажды разыскал его в лесу странный монах и передал повеление игумена Троице-Сергиева монастыря – немедленно явиться в Троицу. Слава Сергия тогда уже взошла, Сергию доверился бы каждый человек на Руси, доверился и Фома. Больше двух недель ждали его ватажники, начали кручиниться о сгинувшем атамане, как вдруг он воротился, построжавший, будто выросший, и закатил до полуночи молебен у лесной часовни – в честь Москвы и князя Димитрия. С тех пор примечали ватажники, что вблизи Москвы Фома не велит трогать даже ненавистных ему ордынских обозов, хотя под Москвой ватага появлялась не раз, и непременно атаман исчезал на несколько дней. И еще от крестьян доходила весть, будто брат Димитрия князь Владимир Серпуховской однажды пригрозил своим боярам-вотчинникам: «Будете с мужика последнюю шкуру драть – ужо приглашу на ваши головы Фомку Хабычеева, а дружинникам не велю трогать его. Пусть вас поразорит и смердам вернет – больше пользы государю». Говорят, угроза возымела действие: поменьше стали жаловаться князю смерды на тиунские притеснения. Как-то так получалось: Фому все теперь ловили, он же только смелел. И уж говорили о нем – Фома-де знает слово, он может проходить сквозь стены, исчезать под землю, даже летать по воздуху. Народ Фому любил, князья, слушая о «чудесах» Фомы, посмеивались – пусть его позорИт немножко бояр строптивых да купцов толстопузых – до княжеских хором никакому разбойнику не добраться. Только ордынцы люто ненавидели и боялись Фому. При его нападениях на их караваны случались жестокие кровопролития; молодцы у Фомы – один пятерых стоил. Не раз после погромов в Орду уходили вести, что Фома убит, и он исчезал на время, люди начинали верить, но вдруг происходило доброе «чудо», и народ сразу узнавал руку Фомы. Самое удивительное, что «чудеса» иной раз происходили одновременно в разных концах Руси, и вера в волшебство атамана росла. Вероятно, у Фомы появились последователи… Весть о появлении Орды на Дону Фома получил раньше многих князей, это и привело его на край Рязанской земли, где он прослышал о ненавистном народу Бастрыке.
…Никейша под песню женщины опять было всхрапнул, Фома толкнул его в бок – экий соня! – и парень, очнувшись, виновато заморгал. До чего ражий детина вымахал! Давно ль подобрали его на суздальской дороге заморенным, одичалым оборвышем, ушедшим из какой-то вымершей от болезни деревни? Пригрелся, привязался к атаману, сердце которого тосковало по детям. Пытался Фома учить его грамоте, нормальным человеком – не ватажником лесным – вырастить, но то ли вся сила Никейши уходила в рост и кулаки, то ли среда разбойничья оказалась действенней благих намерений атамана – не шло ученье впрок. Вырос Никейша, правда, покладистым, справедливость любил, но понимал он ее так же, как его темные товарищи. Сегодня сыт, обут, одет – и ничего не надо. Завтра – бог подаст. Что зверь лесной.
Женщина между тем сложила горку сушняка на опушке, присела на пень отдохнуть. Фома видел ее нестарое еще, но сильно изможденное, унылое лицо – обычное лицо крестьянки, обремененной семьей и непрестанной работой. Она развязала темный убрус, освободила сбившиеся волосы, достала из холщовой сумы деревянный гребень, стала расчесывать их. Девочка подошла с сухой веткой, примостилась у ног матери.
– Я малинку искала-искала… И орешки еще зеленые, а грибочков совсем нет.
– Сухо, вот и нет, – женщина вздохнула. – За малинкой подале идти надоть. Кабы отпустил вчера Бастрык, поели б малинки.
– С молочком вку-усно, – протянула девочка, слабо улыбнувшись. – Васютке я бы целую чашку дала, а себе только ложечку.
– Пойду вот, дочка, снопы вязать, зароблю вам и хлебушка, и молочка. Да еще сулил Бастрык поставить меня коров доить – тетю Дуню ведь замуж отдают в другу деревню. При коровах-то, глядишь, посытнее нам будет, когда и парного кружечку выпрошу. Бастрык, он коли добрый, дак ничего быват. Кабы тятьку нашего не придавило, дак…
Женщина замолчала, уставясь на кучу сушняка, забылась с распущенными волосами. Девочка потянулась к холщовому мешку:
– Хлебушка…
Мать встрепенулась, достала темную краюху, отломив кусок, протянула дочери. Та разделила кусок пополам.
– Васютке оставлю, у него животик болит…
У Фомы дрогнуло сердце: вот они, трехсотлетние старания православной церкви – этакая птаха делит скудный кусок пополам, помня о братике. Сама делит!.. Фома не переставал считать себя духовником.
– Ешь, дочка, Васютке я оставила, Видать, с лебеды у него и болит. Даст бог, пошлет меня Бастрык завтра на жатву, хоть пригоршню ржицы зароблю, свеженького испеку вам…
Девочка отламывала кусочки темного травяного хлеба, подолгу жевала их, растягивая удовольствие, и Фома, глядя на нее, не замечал, как по щеке его течет слеза. Горькая вдовья доля который уж раз открывалась ему во всей наготе… Есть ли хоть такой хлеб из лебеды у его малюток? Скоро семнадцать лет беде его, а сыновья-близнецы остаются для Фомы все такими же, каких запомнил.
Наконец женщина повязала голову, встала, пошла в лес за новым сушняком, девочка засеменила следом. Фома подтянул увесистую кожаную суму, вытряхнул на траву копченый олений окорок (ватажникам плевать на княжеские указы об охоте на красного зверя), берестяной туес сотового меда, ржаной каравай, деревянную баклагу с водой. Достал было засапожный нож, примериваясь к хлебу, но тут же сунул обратно. Собрал снедь, низко огибаясь в зарослях иван-чая, жалясь крапивой, прокрался к пню, разостлал на нем оставленную бабой холщовую суму, положил еду и быстро вернулся. Никейша промолчал – он хорошо знал отца-атамана, – лишь облизнулся да глянул на солнце: придется теперь до ночи питаться лесным воздухом. Потом подперся кулаком и принялся следить сквозь травяные заросли, чем обернется очередное «чудо» атамана.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83


А-П

П-Я