раковина кувшинка 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Как действовал владелец «Космоса», нам ничего не известно: он нас об этом не известил. Но настал день, когда нам обоим на квартиры принесли, как бы свалившиеся с неба, увесистые тючки с авторскими экземплярами «Запаха». По двадцать пять штук со всеми его прелестями.
С догом, на спине которого встает дыбом сенбернаровская шерсть. С нэпманом Промышлянским, подобно ракете вылетающим из нагретой радиоактивным Энтэу ванны. С Левиным «Лондон. Туман. Огни» и моими научно-фантастическими бреднями…
Книжка была невеличка, но ее брали нарасхват. Уже за одну обложку. На обложке была изображена шахматная доска, усыпанная цифрами и линиями шифровки. Был рядом раскрытый чемоданчик, из которого дождем падали какие-то не то отвертки, не то отмычки. Была и растопыренная рука в черной перчатке. Два пальца этой руки были отрублены, и с них стекала по обложке красная кровь бандита… А сверху было напечатано это самое: Лев Рубус, «Запах лимона»… Такой-то год.
Почему – «такой-то»? Потому что роковым образом у меня не осталось теперь ни одного экземпляра нашего творения. И у Левы Рубинова тоже. И у наших знакомых и друзей. Ни единого. Habent sua fata libelia! У каждой книги своя судьба! (лат.)


В Публичной библиотеке перед войной был один экземпляр. А теперь, по-видимому, и его стащили.
Лет десять назад один старый товарищ подарил мне дефектный «Запах» – без двух страниц; как я радовался! Но ребята, соученики сына, свистнули у меня этот дареный уникум: «Лев Рубус»! Они даже не знали, что это – мое!
Меня это огорчает и не огорчает. Огорчает потому, что хотелось бы, конечно, иметь на своей полке такую библиографическую редкость.
Радует, ибо перечтя свой роман в пятидесятых годах, я закрутил носом. Я подумал: «Молчание! Хорошо, что этого никто не знает!» Потому что Овсянико-Куликовский и Арсеньев явно недостаточно притормозили меня в девятьсот шестнадцатом. До того же бульварное чтиво – сил никаких нет!
Но все-таки есть причина, по которой у меня сохраняется к этой книжонке нежность. Не напиши ее мы с Левой, неизвестно еще: пришла ли бы мне когда-нибудь в голову идея заняться занимательной лингвистикой? Додумался ли бы я до «Слова о словах»?
Какая между тем и другим связь? Вот это уж предмет другого, и тоже довольно длинного, разговора.
Я тут – на третьем, и последнем, из моих «первых шагов» – останавливаюсь. Потому что дальше пошли уже не «первые», а «вторые» шаги. Их тоже было немало.

БРАТСКИ ВАШ ГЕРБЕРТ УЭЛЛС

Совершенно фантастично.
В моих руках библиографический справочник. Издательство «Книга», Москва, 1966 год. На обложке: «Герберт Уэллс».
А на странице 131-й статья, озаглавленная так: «Уэллс и Лев Успенский».
Как это понимать? «Шекспир и Константин Фофанов», «Гомер и…»
К немалому моему смущению, Лев Успенский – я. Необходимо объясниться, а для этого надо начать издалека.
Да, так случилось. В разгар войны, в 1942 году, советский писатель с Ленинградского фронта обратился с письмом к одному прославленному собрату. Письмо затрагивало вопрос, который в те дни представлялся нам вопросом номер два, если под номером первым числить самое войну. Вопрос об открытии союзниками второго фронта. Оно было адресовано: Лондон, Герберту Уэллсу.
Фантастика? Конечно, но более или менее правдоподобная.
Письмо было направлено через Совинформбюро. Шесть месяцев спустя, в блокадном Ленинграде, советский литератор Успенский получил от английского литератора Уэллса ответ.
Это уже показалось и ему самому, и всем его окружавшим – фантастикой на пределе.
Ответ имел вид телеграммы на семи страницах писчей бумаги обычного формата. Читать его было нелегко: на каждой строчке написано буквами: «комма», «стоп», а то и «стоп-пара», что, оказывается, значит: «точка-абзац». Но за этими знаками препинания бились живые и напряженные мысли, чувствовалась искренняя приязнь и дружба.
Не буду спорить: эти мысли были мыслями человека, но не политика, не социолога. Однако они были мыслями пережитыми, откровенными до предела, выстраданными за долгую жизнь вдумчивого художника.
В статье «Уэллс и Лев Успенский» говорится, будто я получил этот ответ только по окончании войны. Нет, Совинформбюро прислало его копию мне в Ленинград, в Пубалт Пубалт – Политическое управление Балтийского флота.

, в августе того же сорок второго года.
Подобно ракете, эта копия пронеслась перед глазами удивленного до предела командования. Неделю или две спустя два бравых лейтенанта-штабиста, печатая шаг, вошли в комнату опергруппы В. В. Вишневского, где, проездом на фронт, жил я: «Интендант Успенский – вы? Пять минут на сборы! У комфлота четверть часа времени; он требует вас немедленно!»
Когда Кейвора, уэллсовского «человека на Луне», вызвали на прием к Великому Лунарию, он трепетал. Так как же должен трепетать интендант третьего ранга, когда его вызывают к командующему флотом? «Успенского? К Трибуцу? А что он наделал?»
Часа полтора – и вот это было уже суперфантастикой! – за закрытыми дверями кабинета я гонял чаи с Владимиром Филипповичем Трибуцем. Генштабисты и крупные морские начальники почти всегда люди широких горизонтов, по-настоящему образованные. Мы беседовали обо всем: об этой войне и о «Борьбе миров», об Уэллсе и о Невской Дубровке, о марсианах и о нашем детстве; мы были почти сверстниками. Вот от моего детства мне и приходится сейчас повести речь.


Снова плюсквамперфект

1909 год. Я ношу фуражку с ярко-зеленым околышем: учусь в Выборгском восьмиклассном коммерческом училище.
Опять фантастика: странен смутный мир девятисотых годов. Училище «Выборгское», но находится в Петербурге. Оно восьмиклассное, но работают только пять или шесть классов; старших еще нет. Оно ни с какой стороны не коммерческое, и вот почему.
Под рукой Министерства просвещения немыслима была никакая прогрессивная школа. Там министром – А. Н. Шварц, ДТС (действительный тайный советник), сенатор, профессор. У Саши Черного есть стихи о нем:

У старца Шварца ключ от ларца,
А в ларце – просвещенье,
Но старец Шварец сел на ларец
Без всякого смущенья.

Чтобы не лезть в «ларец», группа передовых педагогов схитрила. Они сбежали в торговлю и промышленность. И тамошние Шварцы не золото, но торговать-то и промышлять приходится не на латинском языке! Тамошние – либеральнее.
Это училище задалось целью сделать из нас не «коммерсантов», а людей. Для этого оно применяло всевозможные приемы.
Был и такой: «уроки чтения». Раз в неделю Елена Валентиновна Корш, «классная дама» первоклассников, на ходу приспосабливая текст, читала нам что-нибудь «старшее».
Начала она с «Дэвида Копперфилда»; Диккенс не произвел на меня тогда ни малейшего впечатления. Затем мы прослушали «Джангл-Бук» Киплинга. По гроб жизни я благодарен за это маленькой грустноглазой женщине со смешной брошью в виде пчелы на бархатной блузке.
А потом настал день, которого я не забуду никогда. Е. В. Корш вынула из сумочки желтенький пухлый томик величиной с ладонь – «Универсальная Библиотека» издательства «Антик»:
– Дети! Я попгобую почитать вам очень стганный гоман очень стганного писателя. Если будет тгудно или скучно, сгазу же скажите мне…
Стояла питерская зима, самые короткие дни. В классе горела керосинокалильная лампа, чудо техники, с «ауэровским колпачком». На подоконнике желтело чучело тюлененка-белька: до этого был предметный урок «Как сделали твой ранец?». Все было знакомо, просто, обыденно – как всегда. И вдруг…
«Маленькая обсерватория астронома Огильви. Потайной фонарь бросает свет на пол. Равномерно тикает часовой механизм телескопа. В поле зрения трубы – светлый кружок планеты среди неизмеримого мрака мирового пространства…» Кто это вспоминает – он или я?
«…В ту ночь поток газа оторвался от далекой планеты. Я сам видел это… Я сказал об этом Огильви, и он занял свое место. Ночь была жаркая; мне захотелось пить. Я побрел к столику, где стоял сифон с содовой водой…»
Даже сахарская жажда не заставила бы рослого, толстого мальчишку куда-нибудь побрести ни в тот день, ни во все последующие пятницы. Неделю за неделей, каждую пятницу, он сидел на том же месте в левой колонке парт, рядом с Асей Лушниковой, за Юриком Добкевичем, не отводя глаз от читавшей, шесть дней мечтая о волшебном седьмом дне, когда опять приоткроется это.
К весне это пришло к концу. Я не мог так просто оторваться от него. Я должен был еще раз, один, без помех, повторить мучительный и чудесный путь; еще раз увидеть, как под тонким молодым месяцем майский жук перелетает дорогу над Рассказчиком и Викарием точно в тот миг, как «ближний марсианин высоко поднял свою трубу и выстрелил с грохотом, от которого содрогнулась земля»… И как пылал под действием теплового луча Шеппертон. И как героически погиб миноносец «Громящий» («Тандерфер»! Это в традициях флота «Ея Величества», а вовсе не «Дитя Грома» нынешних переводов!)…
Я жаждал вторично пройти в страхе по мертвым улицам Лондона и услышать душу выматывающее «улля-улля!» последнего оставшегося в живых чудища. И, задохнувшись, взбежать на Примроз-хилл и оттуда, в лучах восходящего солнца, увидеть станцию Чок-Фарм, и Килбери, и Хемпстед, и башни Хрустального Дворца – «с сердцем, разрывающимся от великого счастья избавления…»
Педагоги, даже лучшие, – странные люди. Я умолил Е. В. Корш дать мне на неделю маленький желтый томик, ковчег небывалого. Она вручила мне его, аккуратно перевязав красной ниточкой несколько страничек в конце:
– Я пгошу тебя, Левушка, не читать этого. Там говогится о взгослых вещах, котогых ты еще не поймешь…
С великим трудом, напросвет, держа книжку над головой, по-всякому, я исследовал странички, которых я почему-то «не пойму». Странное дело: я все понял.
Там говорилось, что марсиане размножались бесполым путем, посредством деления. Один детеныш-почка возник на теле родителя даже во время межпланетного пути.
Я пришел в недоумение.
В те годы я был страстным биологом. Книжка Вагнера о простейших не сходила с моего стола. Амебы и вольвоксы были моими ближайшими знакомыми. Все они размножались точно так же – почкованием, делением; о других, более совершенных, способах размножения я имел еще весьма смутное представление.
Я вернул книжку учительнице; она не заподозрила моего вероломства.
…Весной того года – года перелета Блерио через Ла-Манш – я добыл «Машину Времени» в одном переплете с «Волшебной лавкой». Потом «Невидимку», потом «Войну в воздухе».
Когда никто не видел, я лил тайные слезы: ведь «маленькое тельце Уины осталось там в лесу…». Ведь медленно, начиная с красноватой радужины, как фотонегатив, «проявлялось» тело альбиноса Гриффиyа, лежащего мертвым на свирепой земле собственнической Англии.
Как пришибленный, целыми часами вглядывался я в трагически медленный закат огромного тускло-красного солнца над Последним Морем Земли. И сейчас, как самое страшное видение Мира, мерещится мне в тяжелых волнах этого моря «нечто круглое, с футбольный мяч или чуть побольше, со свисающими щупальцами, передвигающееся резкими толчками» – последняя ставка жизни, проигранной уэллсовским человечеством…


Данте и Вергилий

Как передать всю силу воздействия, оказанного Уэллсом на мое формирование как человека; наверное, не на одно мое?
Порою я думаю: в Аду двух мировых войн, в Чистилище великих социальных битв нашего века, в двусмысленном Раю его научного и технического прогресса, иной раз напоминающего катастрофу, многие из нас, тихих гимназистиков и «коммерсантиков» начала столетия, задохнулись бы, растерялись, сошли бы с рельсов, если бы не этот Поводырь по непредставимому.
Нет, конечно, – он не стал для нас ни вероучителем, ни глашатаем истины; совсем не то! Но кто его знает, как пережили бы юноши девятисотых годов кошмар первых газовых атак под Ипром или «на Базуре и Равке», если бы у них не было предупреждения – мрачных конусов клубящегося «черного дыма» там, в «Борьбе миров», над дорогой из Сансбери в Голлифорд.
Как смог бы мой рядовой человеческий мозг, не разрушившись, вместить Эйнштейнов парадокс времени, если бы Путешественник по Времени, много лет назад, не «взял Психолога за локоть» и не нажал бы его пальцем «маленький рычажок модели»…
«…Машинка закачалась, стала неясной. На миг она представилась нам тенью, вихорьком поблескивающего хрусталя и слоновой кости, и затем – исчезла, пропала… Филби пробормотал проклятие…»
А Путешественник? «Встав, он достал с камина жестянку с табаком и принялся набивать трубку…» Точна такая же жестянка «Кепстена» стояла на карнизе кафельной печки в кабинете моего отца; такая же трубка лежала на его столе.
И этой обыденностью трубок и жестянок Уэллс и впечатывал в наши души всю непредставимость своих четырехмерных неистовств.
Он не объяснял нам мир, – он приуготовлял нас к его невообразимости. Его Кейворы и Гриффины расчищали далеко впереди путь в наше сознание самым сумасшедшим гипотезам Планка и Бора, Дирака и Гейзенберга.
Его Спящий уже в десятых годах заставил нас сделать выбор: за «людей в черном и синем», против Острога и его цветных карателей, распевающих по пути к месту бойни «воинственные песни своего дикого предка Киплинга». Его алои и морлоки, с силой, доступной только образу, раскрыли нам бездну, зияющую в конце этого пути человечества, и доктор Моро предупредил о том, что будет происходить в отлично оборудованных медицинских «ревирах» Бухенвальда и Дахау.
Что спорить: о том же, во всеоружии точных данных науки об обществе, говорили нам иные, во сто раз более авторитетные, Учителя. Но они обращались прежде всего к нашему Разуму, а он взывал к Чувству. Мы видели в нем не ученого философа и социолога (мы рано разгадали в нем наивного социолога и слабого философа); он приходил к нам как Художник. Именно поэтому он и смог стать Вергилием для многих смущенных дантиков того огромного Ада, который назывался «началом двадцатого века».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я