https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/s-gibkim-izlivom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Редкая неделя проходила без щитов, значков и кружек. «Белый цветок» в 1912 году собрал много, что-то около 200 тысяч рублей; следующие, нарушившие мудрое римское правило «Не бей дважды по одному месту», имели куда меньший успех. Мамино Общество (и мы, два брата, в числе сборщиков) торговало на стогнах и улицах Санкт-Петербурга «Цветком вереска» (узнаю мамин выбор и вкус), но, видимо, без потрясающего успеха, потому что в тринадцатом году Общество обратилось вновь к идее платных лекций.
В те дни из далеких краев вернулся на родину Константин Бальмонт – фигура, которая вполне могла дать «битковый сбор»: у мамы было верное чутье на такие вещи. Общество пригласило прославленного поэта прочесть в Соляном городке публичную лекцию «Океания» – он побывал и там. Билеты шли нарасхват: одни жаждали послушать новые стихи того, кто написал «В безбрежности» и «Под северным небом»; другие рвались хоть взглянуть на человека, на весь мир прокричавшего в русском стихе, что он «хочет зноя атласной груди» и намеревается «одежды с тебя сорвать». Он кричал, а мир в почтительном смущении внимал этому крику: крик казался «contemporain» Соответствующий духу времени, современный (франц.)

: «За что-то же его прославляют??!»
Я стоял перед мамой, а мама рассматривала меня. Потом она вздохнула: «Да, придется уже настоящий… Светло-серый! Одевайся, поедем к Мандлю. Нет – к Эсдерсу-Схефальсу…»
Ей хотелось вывезти меня в свет в виде юного «распорядителя» на бальмонтовской лекции. Уже была придумана кем-то изящнейшая распорядительская розетка; к розетке был теперь необходим высокий мальчик в сером костюме. Мама льстила себя надеждой, что меня еще можно будет выпустить именно мальчиком, в таком детском, подростковом пиджачке, при галстуке, но в коротких штанишках «а-ль-англез». Бойскаутиком! Но, оглядев меня, она огорчилась: мальчик крепко вырос из таких одежек!
К Мандлю? К Мандлю меня водили в одиннадцатом году, когда папа был еще надворным. Теперь он стал статским, а это требовало уже Эсдерса и Схефальса у Красного моста. И зачем все-таки эти мальчишки растут? Зачем идет время?!
У Эсдерса (там теперь швейная фабрика имени Володарского) я, от досады сутулясь и делая глупый вид, стоял перед гигантским зеркалом. Уже тогда – да и всю жизнь потом – передо мной маячили две самые страшные угрозы: а что если меня начнут кормить молоком с пенками? Или – еще тошнее – если меня заставят все время «примерять» какую-нибудь одежду?! Я был (да, грешным делом, и навсегда остался) совершенно равнодушным ко всяким одеяниям и стремился воочию показать это миловидным, но презренным барышням, поворачивавшим меня так и сяк перед тройным зеркалом.
Впрочем, мама довольно скоро – это-то она умела! – призвала меня к порядку. Я выпрямился, и продавщица, легонько проведя у меня между лопатками нежной ручкой, дабы «придать линию», сделала экстатическое лицо:
– Как сидит, мадам?! Молодой человек – брат мадам?
Да, тогда умели обольщать покупательниц! За этого «брата» мама моя – умная, самостоятельная в суждениях женщина – могла взять в придачу и два таких костюма…
Бальмонт дал согласие прочесть одну из трех подготовленных им лекций, предоставив устроителям выбирать тему. Лекции были «Океания» (он намеревался рассказывать о своих впечатлениях от Полинезии, а точнее – от маориек и самоанок, так как, по его собственным словам, «во всех краях вселенной» больше всего и прежде всего его «привлекала женщина»), «Поэзия как волшебство» и «Лики женщины».
Поразмыслив и опасаясь скандала – «Лики женщины?.. Гм-гм! О чем же это?», – устроительницы остановились на первой.
Поэт высказался в том смысле, что это ему – решительно все равно; он потребовал только – странно! – чтобы в момент начала лекции на кафедре перед ним лежали цветы: «Мои цветы! Дьяволоподобные цветы: розы, туберозы и мимозы!»
На скромных интеллигенток-устроительниц пахнуло таким изыском, такими «безднами», что все было брошено на добычу «дьяволоподобной» ботаники. Помню, как из дому, где повсюду уже и без того валялись грудами пестрые афиши, билеты, программы с отпечатанными на верхней страничке синим цветом по кремовой бумаге маорийками, трущимися носами вместо приветственных поцелуев, – меня неустанно гоняли по маминым ретивым помощницам – то к некоей Марии Ивановне Стабровской, жене политкаторжанина, жившей в лихой студенческой нужде, но бодрой женщине; то к могучей, черной, басистой и непрерывно курившей Верочке Вороновой, эсдечке, в конец Пятой линии; то к некоему Стасю, студенту-юристу, который «для дела все может». Наконец и с цветами все оказалось в порядке.
В назначенный день я, в новом костюме, – дылда дылдой, но великолепно натренированный на поведение «приличного молодого человека», – с пестрой розеткой на отвороте пиджака, в жилете, в манишке «Линоль» («не имитация, не композиция, а настоящее белье Линоль»", как было написано на всех брандмауэрах города), в таких же, как бы жестяных, линолевых рукавчиках, был приведен, как охотник при облаве на «номер», на главную лестницу Соляного городка (на Фонтанке у Цепного моста) и поставлен там на пост. Я понял из разговоров, что избран занимать именно этот пост билетера потому, что, поставь сюда кого-либо из студентов, он пропустит уйму своих коллег, «а у Льва, слава богу, пока еще никаких таких знакомств нет», и Лев будет беспристрастным и бдительным. Я намеревался это мнение всецело оправдать. Тут, в узком проходике между перилами и деревянным барьером, преграждавшим путь толпе, я и утвердился во всей своей тринадцатилетней беспощадности.
Народу было великое множество; прямо-таки «весь город» возжелал видеть и слышать Бальмонта. Я надрывал билеты, свирепо отвечал, что никакие записки и контрамарки недействительны, и, поглядев на мою тринадцатилетнюю физиономию, даже самые дошлые проникалы видели, что перед ними не юноша, а мальчишка, что мальчишке все – трын-трава, и что, как какой-нибудь бультеррьер, он костьми ляжет, но без билета (или двоих по одному билету) никого не пропустит. Ни самого бородатого профессора, с золотой цепочкой по жилету. Ни нежнейшую деву. Ни опытную дамочку, у которой в прошлом сотни прельщенных контролеров. То-то мне было дело до самых выразительных взглядов таких дам!! И профессоров я видел дома, за чаем, десятками!
Так я и стоял, как утес среди разбивающихся волн, пока снизу прямо на меня не пошел очень свирепого вида кривоногий полицейский офицер с маленькой черной бородой на желчном скуластом личике, с маленькими, крепкими, тоже желтыми, кулачками и с полковничьими погонами на плечах.
Полковник этот направился, ничтоже сумняшеся, прямо в мой проходик.
– Пардон! – протянул я руку. – Ваш билет?
Он остановился в недоумении.
– Я полковник Шебеко! – проговорил он, криво, как собака, поднимая верхнюю губу.
Ох, как меня выдрессировали; о главном только не предупредили!
– Очень приятно: Лева Успенский! – воспитанно ответил я, шаркнув каблучком. – Попрошу ваш билет…
Полицейский полковник отступил на шаг, чтобы пропустить даму, имевшую билет, и, видимо, впал в некоторую растерянность.
– Но… Но меня всегда пускают без билета, молодой человек… Я – полковник Шебеко! – нервно поглаживая жесткие усы пальцем с длинным горбатым ногтем, настаивал он.
Два или три студента остановились уже пониже, выжидая, чем кончится дело с полицией. Полковнику это не понравилось…
– Да позвольте, в конце концов, молодый человек, это же безобразие, – начал было он повышать голос, но в этот острый момент я увидел внизу свое спасение.
По лестнице, приволакивая ножку, распушая на ходу рыже-седую бороду с фасоткой – с пробритым подбородком, – ведя под руку свою пышную Стасю-Настеньку, неторопливо поднимался генерал-лейтенант Елагин, мой дядя Саша. Он сразу увидел меня, увидел разъяренного полковника, оценил трудность ситуации, в которую мы оба попали, и подал голос еще на расстоянии:
– Отколе ты, прлелестное дитя, дорлогой внучатый племянничек? Ты что же это туг неистовствуешь? Крламолу сеешь? Да ты знаешь, чей путь ты дерлзостно прлесек? Тата! Поди-ка сюда! Твой перлвенец зверлствует! Он не допускает на лекцию – кого бы ты думала? Полицеймейстера горлода! Ты вырластила санкюлота!!. Давайте, давайте, полковник! Все улажено: юнец борлз, но какова дисциплина?! Как Леонид спарлтанский: один прлотив всей полиции… Прлопусти, Левушка, полковника, прлопусти, имей совесть! Таких полковников задерлживать не положено: такие полковники сами кого нужно задерлживают!
Полковник Шебеко, как крупный и злой пес, показывая желтые зубы из-под губы, задранной в мою сторону в свирепой собачьей улыбке, проследовал, сделав дяде Саше ручкой, дальше. Мама, которой уже успели: сообщить, что я собираюсь лечь костьми, шурша шелком спускалась мне на выручку. Между нею и дядей Сашей я воспрянул духом.
Вот маме, той, как всегда, было не просто со мной. Что она теперь должна была сказать мне? Что полицеймейстеру, как городничему, место в церкви всегда должно найтись? Это нарушило бы все принципы воспитания, заложенные ею же в мою душу.
Сказать: «Молодец, Лев, так всегда и действуй»? За этим должно было следовать: «И все порядочные люди тебя поддержат». А – все ли? А – поддержат ли?
Мама поколебалась, но недолго. Заведя меня за какую-то дверь, она вдруг взяла меня за уши и крепко поцеловала. «Ты – мой сын! – шепнула она. – Иди, зверствуй дальше!»
Должен признать, именно Бальмонт, а не Пушкин, не Лермонтов, не Некрасов, вдруг года два назад до этого вечера за какие-нибудь пять минут показал мне, что такое поэзия.
Я до того читал множество всяких стихов. Я сам «сочинял стихи», и не так уж плохо. Но мне и в голову не приходило, что существует нечто огромное и великолепное, имя чему – поэзия.
Мне купили какую-то новую хрестоматию по литературе. Там среди других были напечатаны два стихотворения Бальмонта: «Свеча горит и меркнет» и «Все мне грезится море, да небо глубокое». Первое мало чем отличалось от многих прочих стихов; хотя все же – я запомнил его с первого же прочтения. Дочитав до конца второе – «и над озером пение лебедя белого, точно сердца несмелого жалобный стон», – я вдруг раскрыл глаза и рот и – замер. Я не могу объяснить, что со мной в этот миг случилось, но я вдруг все понял. Понял, что стихи и проза – это не одно и то же. Понял, что поэзия – трудное и страшноватое дело. Понял, что она – прекрасна и что с нею в душе можно жить.
Я через всю жизнь пронес благодарность Бальмонту за это странное откровение, за первое пробуждение моей души к поэтическому слову: он открыл мне и Некрасова, и Лермонтова, и Тютчева, и всех вплоть до самого Пушкина. Так маленький ключик может отомкнуть огромную, тяжелую дверь.
Мне было обидно, когда о Бальмонте перестали говорить, а только махали рукой: «Топор зажаренный, вместо говядины!» Я радуюсь, что его вспоминают теперь, потому что я вижу: из фолиантов невыносимой толчеи слов можно и нужно выбрать у него сто, сто пятьдесят, двести великолепных стихотворений. И это будет он. А разве сто хороших стихотворений – мало?
В 1913 году я очень любил Бальмонта. И вот теперь я могу рассказывать дальше!
Когда зал был заполнен и переполнен, меня сняли с поста, и я ринулся на отведенное мне приставное место. И присоединился к собравшимся, потому что до начала лекции остались уже считанные минуты.
Однако моя торопливость оказалась напрасной: Бальмонт не появлялся. Правда, я мог с самым пристальным вниманием, не спеша рассматривать публику. Я видел передние ряды, почти сплошь заполненные молодыми дамами и девами. Я думаю, это все были «дьяволоподобные дамы и девы»; можно было решить, что они принадлежат к какому-то единому ордену или батальону красавиц.
У подавляющего большинства были пышные, всякого оттенка рыжины – золотистые, медно-рыжие, каштановые" с бронзовым отливом, лисьего цвета, почти латунные, – декадентские волосы, уложенные в необыкновенно замысловатые прически. У очень многих были серо-зеленые, просто зеленые, цвета кошачьего глаза глаза; они «носили» их как знак принадлежности к касте.
У них были полупрозрачные свободные рукава, по большей части цвета нежно-фиолетового или «морской волны»; большие серьги с зелеными, с аметистово-лиловыми камнями.
– Это все его поклонницы, – на ухо мужу, без всякого удовольствия, но голосом, который можно было услышать и в задних рядах, сказала немолодая дама с резким лицом аристократки, сидевшая рядом с моим приставным стульцем.
Заметив, что я могу ее слышать, она недовольно перешла на французский:
– D vergondes jusqu'aux limites! Развращены до предела! (франц.)

– Она покосилась на меня и – кто знает: может быть, я говорю по-французски? – быстро и зло добавила a parte Обращение «в сторону», не «на публику» (ит.)

: – Wie diese Eureunversch mte Сонечка… Как эта Ваша бесстыжая Сонечка… (нем.)


Муж, полный, благодушный, с аккуратной седой бородкой, спокойно бросил в рот пепермент Мятная лепешка, конфета для уничтожения запаха изо рта.

.
– Vous exag rez comme toujours, Marie! Вы преувеличиваете, как всегда, Машенька (франц.)

– безмятежно пожал он плечами, пристально вглядываясь, однако, в этих «унфершемтых», а я подумал, что слово «девергондэ» мне незнакомо и что надо будет его отыскать в словаре Макарова. Я не любил слышать слова и не понимать их.
Поклонницы время от времени начинали аплодировать мягкими ладошками, покрикивать: «Бальмонт, Бальмонт!» Сзади студенты уже пробовали постучать ногами. Вышла очень взволнованная Мария Ивановна Стабровская; дрожащим голосом сообщила, что, по ошибке, шофер таксомотора, посланного за поэтом, подвез его не к тому подъезду; что его ведут сюда «по зданию», что он сейчас появится.
И вот в дверях, в торце зала против эстрады, показалась удивительная процессия. Впереди, и намного обогнав остальных, шествовал студент Станислав Жуковский, высокий, прыщеватый, с маленькой всклоченной бородкой; он быстро шел, неся перед собой, как какие-то странные знаки «грядущего вослед», две неожиданно большие резиновые калоши на красной байковой подкладке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я