https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/protochnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

такое надо знать! Иоанн? Их было всего двадцать два… Одиннадцатый? Сын гетеры Марозии и папы Сергия Третьего: 931-932… Он был мальчишка и погиб в тюрьме…
– Зачем тебе это, Сергей Аркадьевич?
– Ну мало ли? А может быть, и пригодится…
Он помнил в последовательном порядке названия всех станций и полустанков на всех железных дорогах России. После гражданской войны я как-то упомянул – как место, где мне пришлось воевать, – разъезд Нахов, в самой глуши Полесья…
– Знаю, знаю: Василевичи, Нахов, Голевицы, Калинковичи, – тотчас перечислил Сергей Аркадьевич. – Ну и что там случилось?
Так вот, немного рисуясь своими возможностями (а может быть, и просто по ненасытимой потребности такой памяти в упражнении), он неведомо когда и как запомнил попарно все номера трамвайных вагонов, моторных и прицепных, как они были в те времена сцеплены в поезда. Не маршрутные номера, а «индивидуальные», те, что написаны на передних и задних стенках вагонов над буферными фонарями.
Стоило вам заметить на улице двухвагонный поезд, у которого на переднем вагоне стояло 1311, и сказать это Янчевскому, он тотчас же говорил: «Прицепка – 723. Это – четверка». Не было смысла идти проверять его: эта фирма работала со стопроцентной гарантией, и другой мой друг говаривал в таких случаях: «Не понимаю, Сергей Аркадьевич, зачем ты путаешься с этой своей профессурой? Я бы на твоем месте – в цирке выступал. „Скажите мне ваш номер телефона, и я скажу, кто вы и где живете“», И он бы это, наверное, смог, потому что вот что с ним однажды произошло.
В конце двадцатых годов (трамвайщики меня поправят, если я ошибаюсь: я – не профессор Янчевский) по разным соображениям было введено некое усовершенствование в работу подвижного состава городских линий: трамвайные поезда были превращены в трехвагонные; мощности мотора оказалось достаточно, чтобы тащить две прицепки вместо одной.
Так, вообще, это не произвело на меня и моих близких никакого особого впечатления: нам-то не все ли равно? Но жена моя сразу ахнула: «А как же Сергей Аркадьевич теперь? Ведь у него же все перепутается?»
И я испугался, а верно, как же? При первой же встрече я адресовался к нему.
– Лев, это – ерунда! – небрежно махнул он рукой. – Я уже перестроился. Неделя, и буду знать все их по тройкам. Ну вот: моторный 1004, средний 1121, задний 467. Это – двенадцатый, парк Калинина… Пожалуйста, проверяй…
И – так оно и вышло. Через месяц его уже нельзя было поймать ни на одной ошибке.
Ну что ж? О трамваях – все…

ПОЭТ ГЕРАСИМОВ-ПРОСТОЙ

Ах, нет: вспомнилась мне и еще одна давняя история, связанная, пусть косвенно, с ленинградским трамваем.
Не знаю, в котором году, но во время первой мировой, меня послали по какому-то делу к родственникам на Царскосельский проспект. Удобнее всего попасть туда было от Обводного, а по Обводному ходила «шестерка».
У этой «шестерки» был, пожалуй единственный в Петрограде, «круговой» маршрут, как у московской прославленной «Аннушки». Он пролегал от Финляндского вокзала к Варшавскому, по Лиговке и Обводному, затем через Николаевский мост на Васильевский, по Большому Петроградской, по Архиерейской у Вульфовой, через Сампсониевский мост и снова к Финляндскому вокзалу. Колечко – крупного радиуса!
Со своей Восьмой линии (мы тогда жили еще там) я мог добраться до цели хоть «посолонь», хоть «противосолонь»: по часовой стрелке и обратно. Почему-то в тот день я отправился «левым плечом вперед».
Был мокрый весенний день, то ли мартовский, но в самом конце, то ли апрельский, тогда – в начале. Природным питерцам по душе эти приморские, немного сумасшедшие, неуравновешенные дни.
…По небу бегом бегут легкие рваные облака – все с запада, с запада. Вдруг солнце, вдруг хмурая тень. То чуть не жарко, то сечет реденький снежок. Тени тучек мчатся по красным петербургским крышам, поперек вспухшей, бело-сизой Невы… То закроют Исаакий, то откроют… Ох, как вспыхивает он тогда влажными искрами золотого купола… Петропавловский шпиль пять минут упирается в чистую голубизну, а в следующие пять над ним плачет, закрывая ангела, слезливая дымка…
И воробьи подчиняются этому ритму: то смолкнут, словно и не было их в городе, то – как солнце выглянуло – возятся, дерутся, верещат на каждом карнизе, на обтаявшей панели, где девчонки уже начертили кое-где свои вечные «классики», на деревьях бульвара… Сущие «воробзаготовки», если вспомнить злой фельетон Михаила Кольцова, очень смешной… Очень хорошо, зверски хорошо, по-животному – щеками, легкими, лбом…
И – до чего люди способны по-разному воспринимать все в мире! Сколько написано, наговорено, напето про Петербург серо-дымного, мясно-красного, туманно-фантастического, трагедийно-жуткого… Как только не называли его: и каменным Вавилоном, и столицей гнилых лихорадок, и туберкулезной резиденцией русско-немецкой вельможной скуки… Его рисовали чиновным, чванным, надутым городом превосходительных сухарей, больницей, мертвецкой… И видели его таким.
А мне всю жизнь было свойственно преимущественно иное – пушкинское, светлое, торжественное, жизнерадостное и озаренное – восприятие его. Не знаю, как вам, мне мой город – Петербург ли, Ленинград ли – всегда был зрим с этой его стороны – одновременно величавый и родной, строгий и ласковый, до боли прекрасный. Весь город, не только ни с чем не сравнимое великолепие центра, ядра, – нет, и самые дальние – еще питерские, такие болезненно-унылые, такие до песенности кирпично-протяжные – былые окраины.
Ах, какой город! Вот так пахнет западным мартовским ветром – и все забродит в балтийской приморской текучести, как, бывало, бродило в моем детстве, как бродило во дни пушкинские, и раньше, при «Арапе Петра Великого», и еще раньше, в ту далекую пору, когда «из тьмы лесов, из топи блат» впервые поднялся над волнами невскими «город как город еще невелик, но уже во всей обыкновенности»… Превосходно, так точно сказал об этом становлении Алексей Николаевич Толстой.
И когда это случится, станет как-то по-особенному, по-прибрежному легко и светло и над тобой и в самом тебе… И – что удивительно – не только в ясные, благополучные дни так ощущалось, но, бывало, и в самые черные годины Ленинграда, даже в смертном кольце блокады…


***

Так вот, поехал я тогда, пятьдесят пять лет назад, правым кругом, через Финляндский вокзал. Конечно, я скоро занял свое обычное вагонное место – у площадки; как всегда, следил за действиями вожатого.
Вожатый на сей раз попался немолодой, усатый, в осоюженных красной резиной хороших валенках, в теплой барашковой шапке… Строгий такой, коренастый брюнет между сорока и пятьюдесятью…
Вел он вагон обычно, как все водят. Но скоро мне бросилась в глаза одна странность. На ребристом полу площадки, в правом переднем ее углу, под грубо крашенным колесом ручного тормоза стояла у него какая-то укладка не укладка, ящичек не ящичек. И мне было видно, что под приоткрытой крышкой внутри этого сундучка как будто лежит много пачек одинаковых тоненьких книжек, в розовых, канареечно-желтых, тускло-синих, кисло-зеленых бумажных обложках.
Хотя я такого никогда еще не видел, особой сенсации в этом не было: почему бы вожатому не могли поручить довезти до парка или увезти из него и такой казенный груз?
Сенсации начались у Введенской. На площадку вышел подышать воздухом плотного сложения человек – похоже лавочник. У Матвеевской он заинтересовался багажом, спросил что-то у его хозяина. Тот ответил. Произошел весьма оживленный, и явно удививший пассажира, разговор. А на Архиерейской, на нынешней Льва Толстого, возле Женского медицинского, вожатый, прежде чем тронуть с места вагоны, нагнулся, достал одну брошюрку, вручил ее тому человеку и, выразив живейшую благодарность, получил от того какую-то мзду – несколько мелких монет, а может быть уже и военного времени бумажных «марок».
Это меня уже озадачило. Я углядел, что на тоненькой «папиросной» обложке брошюры что-то было напечатано, какая-то фотография. Впервые я наблюдал такую торговлю… Вожатый распространял свои брошюры вполне открыто, не таясь: значит же, не «политика»? Может быть, это «челышовец», член Общества трезвости? Они постоянно всучивали каждому встречному и поперечному свою поучительную литературу… А возможно, он какой-нибудь охтинский «братчик», этот вожатый; были тогда такие, полупризнанные, полугонимые, сектанты…
Так я ломал голову вдоль Вульфовой, по Дворянской, на Сампсониевском мосту, на Финляндском проспекте, где господа «Ферштадт и Сын» торговали всякой дрянью в лавчонке с надписью: «Удивительно все дешево!»: любая вещь у них стоила ровно полтинник; если же сказать правду, не стоила она и четвертака. Я миновал Клинику Вилье; тут, на углу Сампсониевского, по старому питерскому правилу был «Шитт на углу пришит» – помещался винный погреб Шитта. Я проехал по Боткинской и остановился у вокзала, II там все мои догадки рухнули.
У вокзала было «кольцо»; трамвай задерживался на запасном пути, вожатый, как это всегда бывает, забежал в какие-то таинственные, неведомые пассажирам, станционные помещения.
Потом он появился вновь, но не сел на свой круглый стульчик на трех железных ножках, а достал из рундучка с десяток брошюр и вступил вовнутрь вагона.
– Господа почтенные! – совсем неожиданно заговорил он в полупустом «салоне» (это теперь говорят «салон»; тогда этого слова в таком употреблении не знали). – Господа почтенные! Вот перед вами является вагоновожатый, хоть и вагоновожатый, но в это же самое время и другой человек: поет Герасимов-простой. Ездит Ваня Герасимов по Питеру, крутит цельный день свой контроллер, смотрит туды-сюды, а в его голове словцо к словцу собирается стишок…
– Вот напечатал он на свои трудовые деньги тоненький-маленький сборничек. Кому его стишки – не ндравятся, а простым людям очень даже ндравятся. Об чем стишки? А вот не поскупитесь, купите, тогда узнаете… Вам тридцать копеек не разорение, Ивану Герасимову – большая помощь… Не желает ли кто?..
Мог ли я не пожелать такого дива? Я ведь – тоже «писал стишки». Я неотрывно разглядывал своего усатого собрата в подрезиненных валенках. Заинтересовались им – каждый по-своему – и другие пассажиры. Кто-то из них сердито отвернулся: «непорядок»! Два юнца взяли по книжке, бросили взгляд на обложку, поморщились, пролистали брошюрку, пожали плечами и вернули ее автору. А я… Я, каюсь, огляделся – а вдруг едет кто-нибудь из знакомых? – но вынул то ли четвертак, то ли полтинник, сейчас уж не скажу сколько, и приобрел канареечно-желтый «сборничек»…
Сразу скажу: это не было творением высокого таланта. Это не были стихи самоучки-пролетария, пусть несовершенные, но сильные. «Поет Герасимов» не выражал больших идей, ничего не проповедовал, ни к чему не звал. Ему было как до небес до Ивана Белоусова, Спиридона Дрожжина, Ивана Сурикова. Ни скорбей народных, ни гнева против угнетателей, ничего такого. Многое в его «сборничке» отзывало наивным графоманством. Он очень слабо владел размером и рифмой. Образцом ему был скорее «дядя Михей», чем кто-нибудь из классиков. Стихи были убоги по форме, случайны и примитивны по содержанию. А все-таки…
Я принес тоненькую книжонку домой, и надолго мы с братом впились в нее. Она доставила нам немало веселых минут. Но видимо, была же в ней какая-то внутренняя цепкость, если даже в пятидесятых годах мы все еще нет-нет да и прибегали к цитатам из «Герасимова-простого», как к цитатам из Кузьмы Пруткова, по самым разным житейским и литературным случаям.
Когда нас постигало неожиданное и огорчительное стечение обстоятельств, мы, разводя руками, вспоминали его:

Получилась драма:
На Николаевском мосту
Разводная рама!..

Когда нам приходилось сообразовывать свои ежедневные наблюдения с ходом великих исторических событий, внезапно приходило на ум простодушное герасимовское повествование:

Раз в тринадцатом году,
Перед самою войною,
Город весь заполнен был
Летящей стрекозою…

Ведь всего удивительнее, что такой казус и на самом деле был.
Был однажды в предвоенном Петербурге летний денек, когда и мы наблюдали то, что иной раз случается в мире: каким-то ветром, неведомо откуда, на город нанесло мириады самых обыкновенных стрекоз – прозрачнокрылых, радужноглазых, почти таких, какие «летают и пляшут» там, «где гнутся над омутом лозы». Стрекозиные тельца сухо шуршали под ногами; дворники сметали насекомых в копошащиеся кучки. По Неве плыли зыбкие пятна – плотики из легких утопленниц. И старушки шептались, что это – не к добру. И в «Биржевке» что-то писали об этом, вспоминая дожди из крыс и другие столь же неприятные явления из учебников и популярных журналов. Но наверное, один только «поэт Герасимов-простой» решился «увековечить» это редкое происшествие в стихах. Я рад, что мне сейчас дано хоть на пятьдесят лет продлить существование его стихотворной пометы летописца…
Иван Герасимов помогал нам и в литературных оценках. У нас выработался специальный термин, употреблявшийся в отношении бездарных, «проходных» стихотворных посланий, какие иной раз печатались в тогдашних журналах (да нет-нет встречаются и сейчас). Они именовались у нас «Братский стишок из Тамбова».
Вдохновленные высоким дарованием старшего брата, его многочисленные родичи (в сборнике имелась семейная группа: человек шесть-семь крепко скроенных, основательно сбитых бородачей и усачей сидели и стояли рядами, положив дюжие руки на плечи таких же квадратных жен и сестер), оставшиеся на родине поэта в Тамбове, отвечали на его поэтические письма еще более простодушной версификацией. Один такой семейный опыт удачливый обитатель столицы великодушно предал тиснению среди своих творении, наименовав его именно так: «Братский стишок из Тамбова».
Даже наша реакция на те рецензии и критические заметки в прессе, которые касались нашего собственного творчества и не устраивали нас, нет-нет да и брала за образец достойное отношение к критике того же Герасимова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я