https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/70x70/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


И вот солнце пошло к закату. В Удельнинском парке под его лучами выделились красные стволы сосен. Налево, к Лахте, над травой болот начал тянуться чуть заметный туманчик. И вдруг желтый беспомощный аэроплан заревел по-новому, мужественным, решительным рычанием. Как и во вое предыдущие разы, он, подпрыгивая на неровностях почвы, побежал туда, на запад, в сторону заката. Дальше, дальше… И вдруг между его колесиками и травой образовался узенький зазор. Он расширился. Под машиной открылись холмы у Коломяг… Сто ли там было нас тысяч или восемьдесят, не знаю, но вздох вырвался один: «Летит! Батюшки, летит!», «Ма шэр, иль воль, иль воль, донк!», «Мама, мама, мама, ну смотри же – полетел!»
Это продолжалось считанные секунды, не больше одной или двух минут. Силы природы возобладали над силами человеческого гения; возобладали – пока что! Латам поднялся не знаю на какую «высоту» – может быть, метров на двадцать, – пролетел наверняка не более ста или полуторасот метров (что я, метров! Саженей, конечно; какие же тогда были метры!) и вдруг – потеряв летучесть, но не присутствие духа – «планирующим спуском» (я-то ведь все это уже знал!) вернулся на землю. И как вам кажется, что тогда случилось?
Само поле было отделено от трибун и от ворот традиционной в те времена препоной: бело-красно-черным, как на караулках XIX века, как на Марсовом поле, шнуром-канатом, натянутым на такие же полосатенькие короткие столбики, за которыми похаживали взад-вперед в черных шинелях хорошо кормленные усатые городовые.
И вот – в один миг – ничего этого не стало: ни ограждения, ни городовых. Десятки тысяч людей, питерцев, с ревом неистового восторга, смяв всякую охрану, неслись по влажной весенней траве, захватив в свою вопящую, рукоплещущую на бегу массу и солдат стартовой команды, и горстку французов, и русских «членов аэроклуба», и разнаряженных дам, и карманных воришек, чистивших весь день кошельки у публики, и филеров, и разносчиков съестного, – неслись туда, где торопливо, видя это приближение и еще не понимая, к чему оно, то выскакивал наружу, то вновь испуганно вжимался в свою маленькую ванночку-гондолу сам мсье Юбер Латам.
Я был тогда в общем довольно «законопослушным» мальчишкой; от меня не приходилось ожидать существенных нарушений установленного требования: от мамы «далеко не отходить!». Но тут все правила упразднились на корню. Я верещал несусветное и мчался вместе с другими сверстниками, самыми разными – и гимназистами, и учениками городских училищ, и «вовсе поулочными мальчишками», – опережая взрослых тяжеловесов. И мне до сих пор непонятно (а может быть, теперь уже и понятно! Я же тоже был потом отцом!), как мама моя – женщина много выше среднего роста, настоящая «дама» в бальзаковском возрасте, с прекрасной молодой фигурой, но все же скорее полная, чем худая, в тогдашней безмерно длинной юбке, в тогдашней шляпе, укрепленной на ее белокурой голове длиннейшими булавками, – как она, влача за ручку братца моего Всеволода, домчалась до самолета почти одновременно со мной. Я все-таки считаю, что один материнский инстинкт не дал бы такого спортивного эффекта; тут проявилась, видимо, и ее страстная любовь ко всему новому, «передовому», прогрессивному, небывалому…
Конечно, хотя мы, мальчишки, финишировали первыми и я вдруг увидел совсем близко от себя горбоносый профиль маленького Латама, растерянную, не без примеси страха улыбку на его лице, – взрослые, пыхтя догнавшие нас, оттеснили нас от авиатора. Они подхватили его на руки. «Качать» тогда не было принято, а то бы плохо ему пришлось; но вот «нести на руках» – это полагалось. Латама понесли на руках, и мы были бы безутешны, если бы студентам – политехникам, технологам, лесникам, военно-медицинским, да даже и голубым околышам – универсантам – не пришла в голову блестящая идея: нести на руках и «аэроплан». И тут я восторжествовал. Я так ухватился за изогнутый, светло-желтого дерева, напоминающий хоккейную клюшку костыль машины, что если бы все сто тысяч начали оттаскивать меня от нее, оборвались бы либо мои руки – по плечо, либо хвостовое оперение «Антуанетты».
Налево был, вылепленный темными, вечерними «обобщенными» массивами, как на одной из картин Левитана, лес – Удельнинский парк. Направо – полупустые теперь трибуны. Впереди, как победителя-спартанца, на составленных в «черепаху» щитах несли на руках не совсем понимающего, за что ему такая честь в этот, не вполне удачный, день В газетах 1910 года пестрели заголовки: «Неудачный полет», «Фиаско Латама» и т. п. Российский Императорский аэроклуб по договору должен был выплатить авиатору большую сумму денег, при условии, что тот продержится в воздухе 120 секунд. Латам оторвался от земли на 100 секунд и оплаты не получил. Опасаясь претензий с его стороны, импрессарио мобилизовали прессу, чтобы создать впечатление провала.

, львиного охотника. Сзади неспешно двигался аэроплан. Вокруг юлили чернявые французики-механики, но опять-таки они скоро махнули на все рукой и отдали свой аппарат на волю русского народа. И я, счастливый, гордый толстый мальчишка, держался за свой отвоеванный костыль.
И хорошо они сделали, что отдали: донесли в полной целости!
Мы подзадержались из-за всего этого, и тоже на свое благо: не попали в самый трам-тарарам разъезда. Но и сейчас, конечно, за воротами поля было жарко.
Трамваи «двойка» и «тройка», отчаянно звоня, обвешанные до крыш, еле пробирались в возбужденной, невесть чему радующейся людской реке. Кучера собственных выездов только головами тростили, сидя на высоченных козлах: куда тут сдвинешься! Полный затор!
Но… Мы жили в мире частного предпринимательства. Все извозчики города, чуткие, как барометр, к любой возможности подзаработать, таинственными путями – и с неменьшей точностью, нежели нынешние американские Геллапы, учитывавшие ритм общественных движений, – разведали, что готовится и что может произойти. С вытаращенными глазами, яростно нахлестывая запаленных кляч своих, они рвались к скаковому полю со всех возможных сторон; не по забитому Каменноостровскому только, но и по Выборгской и Строгановской набережным, и по набережной Черной речки… Некоторые, самые инициативные и бойкоконные, не задумывались даже хватануть в объезд, через Сампсониевский, по Флюгову, по Языкову переулкам, по Сердобольской улице, даже по Ланскому шоссе… Стоя над потрепанными передками своих дрожек, обалдевшие от азарта, с красными лицами и ухарски сдвинутыми на одно ухо своими синими извозчичьими шапками, рыжебородые, черные как цыгане, седые кроя последними словами соперников, они рвались встречным потоком к воротам, в надежде подхватить ближнего седока, сгонять с ним в город и вернуться по второму заходу… И уже, конечно, в веселой толпе появились то ли с утра принесенные, то ли где-то на месте обретенные косушки. И уже подвыпившие мужья сопротивлялись своим женам, и те костыляли их по затылку:
«Иди, иди, латам проклятый… Ты у меня дома полетишь с третьего этажа! Ты у меня полетаешь!»
Мама наша не имела соперниц в двух видах «спорта»: лучше ее, как уже говорилось, никто не умел торговаться и нанимать извозчиков.
К тому же мы были выгодными пассажирами: нас можно было везти не по «самому бою», а спокойно, по сравнительно свободной трассе – через Ланскую и прямо на нашу Нюстадтскую.
Так мы и поехали…
…Все первоначальное развитие авиации потом прошло у меня на глазах. Я видел, как М. Н. Ефимов ставил рекорды высоты и продолжительности полета. Я видел, как улетал в свой победный полет Петербург – Москва А. А. Васильев. Много-много лет спустя я имел радость присутствовать и при прилете и при дальнейшем отлете в бесконечно длинный рейс одного из последних цеппелинов с доктором Гуго Эккенером в качестве командира. Я стоял в толпе, когда к Северному полюсу отправлялась в первый рейс экспедиция Амундсена – Нобиле и изящная «Норвегия», старшая сестра злополучной «Италии», разворачивалась в ленинградском небе.
Но никогда я не испытывал такой полноты счастья, такой гордости за человека, как в тот незабываемый день, когда Юбер Латам подпрыгнул саженей на десяток над свежей травой поля за Новой Деревней и, пролетев сотни три шагов, снова опустился на ту же траву.
Я счастлив, что через полвека после этого мне довелось испытать еще один такой же душевный толчок: на этот раз на экране телевизора по ковровой дорожке к трибуне правительства шел совершенно неправдоподобным по четкости шагом неправдоподобно обаятельный молодой советский офицер, и в комнате, где стоял тот телевизор, было слышно только, как, задыхаясь, стараются мужчины не всхлипывать и не уподобляться в голос ревущим от счастья и умиления, от гордости и восторга женщинам. Это было 13 апреля 1961 года.


Marcia funebre Имеется в виду марш из «Героической симфонии» Бетховена: «Marcia funebre sulla morte d'un erое», т. е. «Похоронный марш на смерть героя» (ит.)



Нет, был – и на том же самом Коломяжском скаковом поле, кажется уже успевшем превратиться в Комендантский аэродром, – еще один вечер, которого не забудешь, – теплый вечер осени того же 1910 года.
Шел «Праздник авиации»; не в пример первым «Авиационным неделям», его участниками были по преимуществу русские, отлично летавшие пилоты – военные и «штатские». Михаил Ефимов, про которого летчики долго говорили, что «Миша Ефимов может и на письменном столе летать», А. Попов, почему-то крепко державшийся за довольно неудачный и устарелый самолет братьев Райт (его запускали в воздух без колесного шасси, на своеобразных полозьях по рельсу и при помощи примитивной катапульты), двое моряков – капитан Лев Макарович Мациевич и лейтенант Пиотровский, поручик Матыевич-Мацеевич, капитан Руднев… Были и другие.
Мне было уже десять лет; я теперь ходил на «Праздник» сам, один, не пропуская ни одного дня, и все с тем же энтузиазмом «нюхал свою касторку».
В тот тихий вечер летало несколько авиаторов; даже незадачливый поручик Горшков и тот поднялся несколько раз в воздух. Но героем дня был Лев Мациевич, ставший вообще за последнюю неделю любимцем публики.
Лев Макарович Мациевич летал на «Фармане-IV», удивительном сооружении, состоявшем из двух, скрепленных между собой тончайшими вертикальными стойками, желтых перкалевых плоскостей: в полете они просвечивали, были видны их щупленькие «нервюры» – ребрышки, как у бочков хорошо провяленной воблы. Между стойками по диагоналям были натянуты многочисленные проволочные растяжки. Сзади, за плоскостями, на очень жидкой ферме квадратного сечения летели на ее конце два горизонтальных киля и между ними два руля направления; руль высоты был вынесен далеко вперед на четырех, сходящихся этакой крышей, кронштейнах: длинный, узкий прямоугольник, такой же просвечивающий в полете, как и сами плоскости этой «этажерки».
Внизу имелось шасси – четыре стойки, поддерживающие две пары маленьких пневматических колес, между которыми, соединяя их со стойками, проходили две изогнутые лыжи. Это все также было опутано многочисленными стальными тяжами-расчалками.
На нижнюю плоскость, у самого ее переднего края (ни про какое «ребро атаки» мы тогда и не слыхивали), было наложено плоское сиденье-седельце. Пилот садился на него, берясь рукой за рычаг руля высоты, похожий на ручку тормоза у современных троллейбусов или на рукоять перемены скоростей в старых автомашинах. Ноги он ставил на решетчатую подножку уже за пределами самолета, вне и ниже плоскости, на которой сидел: ногами он двигал вертикальные рули, рули поворота. Снизу было страшно смотреть на маленькую фигурку, чернеющую там, на краю холщовой, полупрозрачной поверхности, с ногами, спущенными в пространство, туда, где уже ничего не было, кроме незримого воздуха, подвижного, возмущаемого и ветром и поступательным движением аэроплана. В тридцатых годах я некоторое время занимался планеризмом – очень живо вспомнил я, подлетывая на учебных планерах, героев, летавших на «Фарманах»…
Мотор, пятидесяти или стосильный звездообразный «Гном», бешено вращавшийся на ходу вместе с укрепленным на его валу пропеллером, был расположен у летчика за спиной. «Фарманисты» хвалили это расположение: перегоревшее масло с цилиндров летело в струе воздуха назад, а не плевалось пилоту в лицо, как было на монопланах «Блерио». Но была, как выяснилось, в этой установке мотора сзади, как бы в клетке из тонких проволочных тросиков, натянутых тендерами, и большая, коварная слабина.
Я уже сказал: в тот день Мациевич был в ударе. Он много летал один; ходил и на продолжительность, и на высоту полета; вывозил каких-то почтенных людей в качестве пассажиров…
Летный день затянулся, и я, разумеется, все сидел и сидел на аэродроме, стараясь, как метеоролог, вернее, как пушкинский «рыбак и земледел», по никому из непосвященных не понятным приметам угадать: уже конец или будет еще что-нибудь?..
Мотор Мациевичева «Фармана» – «Гном» в сто лошадиных сил! – заревел баском, уже когда солнце почти коснулось земли. Почерк этого пилота отличался от всех: он летал спокойно, уверенно, без каких-либо фокусов, «как по земле ехал». Машина его пошла на то, что в те времена считалось «высотой», – ведь тогда даже среди авиаторов еще жило неразумное, инстинктивное представление, что чем ближе самолет к земле, тем меньше опасности; так, вероятно, – держи ближе к берегу! – понимали искусство навигации древние мореплаватели.
«Фарман», то, загораясь бликами низкого солнца, гудел над Выборгской, то, становясь черным просвечивающим силуэтом, проектировался на чистом закате, на фоне розовых вечерних облачков над заливом. И внезапно, когда он был, вероятно, в полуверсте от земли, с ним что-то произошло…
Потом говорили, будто, переутомленный за день полета, Мациевич слишком вольно откинулся спиной на скрещение расчалок непосредственно за его сиденьем. Говорили, что просто один из проволочных тяжей оказался с внутренней раковиной, что «металл устал»… Через несколько дней по городу поползли – люди всегда люди!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я