https://wodolei.ru/catalog/unitazy/rossijskie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Он нес их на вытянутых руках, на его лице было отчаяние. Он умирал, по-видимому, от сознания комичности своего положения и мчался весь красный, торопливым шагом. За ним бежала как-то оказавшаяся уже там Мария Ивановна, таща тяжелую мужскую шубу, меховую шапку и, поверх них, еще дамскую шубку. Далее, сердито насупясь, следовал маленький человек в черном то ли фраке, то ли смокинге – не скажу сейчас, – с красным вязаным кашне вокруг горла, концами по фраку, потом тоненькая женщина, потом два или три человека из растерянных устроителей…
Поднялся шум; ряды вставали – не из почтения, – чтобы увидеть этот крестный ход; послышались приглушенные смешки, но кто-то захлопал в ладоши, и смешки «перешли в овацию»…
А я, пораженный до предела, ел глазами Бальмонта.
У папы в кабинете стоял книжный шкаф с застекленными створками дверец. Мама придумала за эти стекла вставлять, по два друг над другом, портреты поэтов и писателей. Надо прямо сказать, как и в выборе горничных, она руководствовалась при этом больше формально-эстетическими соображениями, чем содержанием.
Из-за стекол смотрели на меня поэтому, каждая в течение отведенного ей мамою времени, литературные четверки, к которым мама по своему усмотрению добавляла иногда «вне абонемента» и плана какого-нибудь философа, композитора или художника; ученых на этом иконостасе подвижников духа я что-то не помню. Не было их!
Из года в год, сменяя друг друга и возвращаясь в разных комбинациях, на нас, детей, смотрели из-за стекол то лорд Байрон и юный Алексей Толстой, то Гете и философ Владимир Соловьев, похожий на Христа, то Шопен и Александр Блок, Шелли и тропининский Пушкин… Помню там сочетания неожиданные: Веневитинов и Мирра Лохвицкая, Мария Башкирцева и Франц Лист; или, наоборот, естественные: Аврора Дюдеван и Альфред Мюссе.
Я видел там и среброволосого, благообразного Тургенева, и – такого ласкового, такого умницу, что о его внешности как-то даже и вопрос не мог встать, – Чехова; постоял там сколько-то времени – и, должно быть, только «за красоту» – и Семен Надсон… У меня составилось не совсем реалистическое представление о том, как должен выглядеть поэт. Одухотворенным, по-особому красивым я ожидал увидеть и Бальмонта: сама фамилия его звучала как гонг; каким же должен был быть ее носитель?
А теперь по бесконечно длинному проходу между креслами и стульями главного зала Соляного городка сердито шагал маленький человек С огромной головой. Она казалась огромной, потому что над его розовым, как телятина, лицом странным зонтом расходились далеко вниз и в стороны длинные, рыжие, мелко гофрированные волосы. Маленькие глаза смотрели гневно вперед; крошечная ярко-рыжая бородка под нижней губой обиженно и капризно подергивалась… А впереди плыли сквозь море аплодисментов большие добротные калоши фабрики «Треугольник»…
Я не знал, что и подумать и куда девать себя…
Но еще минута-другая… Аплодисменты подействовали. Бальмонт, явно умягченный, появился на кафедре, заметил лежавшие там «дьяволоподобные цветы», улыбнувшись понюхал по очереди и розы, и туберозы, и мимозы… Лекция началась.
Странное и зудящее произвела она на меня впечатление. С одной стороны, все в ней волновало, все живо затрагивало меня. Этот рыжий чудак только что плавал по Тихому океану, между похожими на райские сады островами. И «самоанки с челнов» возглашали в его честь: «Бальмонт, Бальмонт!» (он сам тоже делал ударение на "а").
А я увлекался до осатанения географией, да нет, не географией – образом мира, космоса, вселенной; как я мог не восхищаться им? Я и про Полинезию уже читал книжку Бобина; милоликие таитянки и маорийки давно восхищали меня.
В то же время человек этот читал стихи, значит, бил меня по самому чувствительному нерву. И читал он отлично, невзирая на ужасную картавость, на то, что не произносил ни «эр», ни «эль», вместо «эль» выговаривая "у", а из «эр» делая нечто громоподобное, скрежещущее… Что там Васька Денисов у Толстого с его «Гей, Ггишка, тгубку!».
Он прочел тогда, между другими стихотворениями, удивительную «Пляску»:

Говорят, что пляска есть молитва,
Говорят, что просто есть круженье,
Может быть – ловитва или битва,
Разных чувств движеньем выраженье…

Говорят – сказал когда-то кто-то,
Пляшешь, так окончена забота… Говорят…

Но говорят,
Что дурман есть сладкий яд,
И коль пляшут мне испанки, -
Счастлив я…

Трудно было в те годы указать другое стихотворение, в котором так свободно, с такой откровенной радостью, техникой стиха поэт передавал бы технику танца, ритмом слова – ритм пластический… Я не умел тогда говорить подобные слова, но ощущать удивительное владение звуком, пляшущим и раскачивающимся, я уже мог.

Убеганьям кончен счет, -
Я – змея,
Чет и нечет, нечет-чет…
Я – твоя…

Зал грохотал. Кто-то «возглашал»: «Бальмонт! Бальмонт!», «дьяволоподобные» девы ломали под сиреневой кисеей рукавов декадентски мягкие и полные, как бы бескостые, руки, и герой дня быстрыми шагами, так сказать «на бис», вышел уже не к кафедре, а к краю эстрады:

Рхтом, от бетеля кхасным…

Маленький, в черном, таком не самоанском, не индонезийском, таком среднебуржуазном своем костюме, краснолицый, с волосами совершенно неправдоподобными по «устройству» своему, над протягивающими к нему руки упитанными молодыми женщинами он думал, что может силой слова превратиться в «жреца», в первобытного даяка, в сверхчеловека, для которого «пол – это все». Картавость его усилилась: слова вскипали на губах почти неразборчиво:

Рхтом, от бетеля кхасным,
Рхтом, от любви заалевшим,
Рхтом, в стхастях полновуастным,
Рхтом, как пуодом созхревшим, -

Она меня напоиуа.
Она меня заласкауа.
И весь я – гохрящая сиуа,
И весь я – «Еще! Мне мауо!»

Девицы и дамы в угаре рвались на эстраду. Кто-то нес ему цветы. «Горящая сила», сам загипнотизированный своим успехом, стоял, странно миниатюрный на сцене, смотря в зал. Ему явно «быуо мауо», а я сидел как пришибленный.
Я, разумеется, не мог сказать тогда по поводу этих стихов и всего этого привкуса радения то, что сумел бы сказать теперь, 57 лет спустя. Я даже не был способен отдать себе отчет, что меня вдруг (или – не вдруг?) так покоробило. Я запутался в этих калошах, несомых перед человеком, в этих «розах, туберозах и мимозах», без которых он не мог приступить к чтению собственных стихов, в этих фиолетовых прозрачностях платьев, в этом публичном половом хвастовстве, во «ртах» и объятиях… Я очень любил вот этого Бальмонта; так почему же мне было так тошно?
Но… тринадцать лет – это тринадцать лет. На Пантелеймоновской и на Фонтанке было морозно, за рекой, весь в инее, как риф из белых кораллов, стыл Летний сад… Мы приехали домой. Папа готовился к завтрашней лекции на курсах Шуммера, ждал нас с чаем; бабушка раскладывала пасьянс. С мамой в дом, как всегда, ворвалось оживление, шум, разговоры. «Лев-то как отличился – полицеймейстера не пустил!»
Папа посмеивался так, как если бы это все было не его дело, как если бы он, инженер, во всей этой современной поэзии, в ее «бледных ногах» ничего не понимал… Неправда, он отлично понимал все, хитрец; он только приглядывался ко всему, хотел во всем как следует разобраться…
…Года через два после этих событий, когда уже вышел в свет первый «опоязовский» сборник ОПОЯЗ – «Общество изучения поэтической речи», организованное молодыми филологами при Петроградском университете. В нем принимали участие многие молодые ученые: Ю. Н. Тынянов, Б. В. Шкловский и др.

и среди нас, гимназистов, склонных к поэзии, распространилось увлечение «огласовкой», «аллитерациями», подсчетом гласных и согласных, мой товарищ по школе – Винавер, сын известного кадетского адвоката, объявил свой «доклад» о поэзии Блока.
Винавер был крепко ушиблен опоязовским анализом «инструментовки» стиха. На меня очень большое впечатление произвела та уверенная ловкость, с которой он выуживал из живых стихов точные схемы звуковых повторов и связывал с ними эмоциональный строй стихотворений. "Поэзию Александра Блока характеризуют типичные сочетания звуков, – утверждал он. – Блок любит согласный "к" между двух стонущих "а": «Пл-ака-ть, з-ака-т…» В этих сочетаниях есть что-то надрывное…"
Утверждение это произвело на меня сильное впечатление. Дома, за обедом, я с великим апломбом излагал винаверовскую гипотезу. Меня слушали с интересом. Папа как будто не слушал; он с аппетитом ел свою любимую гречневую кашу (она у нас подавалась на стол ежедневно, кроме воскресений, отец не мог без нее), проглядывая газеты – ему это разрешалось, потому что после обеда он сразу же уходил на Политехнические курсы или в Землемерное училище преподавать, – и, казалось, был далеко от всяких аллитераций. Но вдруг он поднял голову:
– Погоди-ка, кто это так сказал? Винавер? Это – что? Сын этого… кадета? Присяжного поверенного? А что ж, он прав… Кому и знать, как не ему. Папа-то у него – адв-ака-т! «Что л-ака-л, адв-ака-т? Где ск-ака-л, адв-ака-т?» В адвокатах есть что-то надрывное! Есть!
Может быть, позднее, в двадцатых годах, я и соблазнился бы формальным методом, но очень уж у меня в мозгу застрял этот отцовский «надрывный адвокат»!
Я дружил с тогдашними «формалистами», с интересом следил за их экспериментами, но уверовать в их метод так и не смог.

«ТОРОПЫГА ОБЩЕСТВЕННЫЙ»

Тысяча девятьсот семнадцатый год, как и все годы, начался праздником.
В великом множестве состоятельных петербургских домов поздним вечером и ночью 31 декабря он был отпразднован почти по-старому. Это было далеко не так просто, как два, три, четыре года назад.
Теперь – увы! – отнюдь не каждый мог и правдой и неправдой добыть традиционный окорок, чтобы, напустив благоухание на весь дом, запечь его в румяной хлебной корке. Теперь счастливцы, как-то связанные с деревней и вырвавшие оттуда гуся или четверть телятины, числились единицами, да и насчет спиртного, черт его возьми, стало тоже очень сложно, – в сатирических листках давно уже печатались лихие стишки, вложенные в уста подвыпивших гимназистиков:
Веселись моя натура, – Мне полезна политура: Мама рада, папа рад, Коль я пью денатурат!
Но все-таки в семьях нашего круга все как-то доставалось и появлялось…
В одной семье кто-то го ли работал, то ли «попечительствовал» в каком-либо из бесчисленных госпиталей, – значит, была возможность заполучить бутыль спирта. В другой – были связи с виноторговцами.
Чиновникам Удельного ведомства выдали к Новому году из необъятных запасов казны какое-то количество всей стране известного «удельного» вина с изображением сургучной печати на этикетке (еще Чехов описывал эту этикетку в одном из хозяйственных писем своих к Ма-Па, к сестре Машеньке).
Хозяйки исхитрялись неимоверно: помню, как раз к этому Новому году я перенес тяжелое испытание. Мне вдруг было приказано:
– Лев! Поезжай сейчас же на Офицерскую… Знаешь – «Дом-Сказка»? Повернешь по Английскому, пройдешь два дома, там аптекарский магазин. Войдешь, спросишь Наума Семеновича. Скажешь: «Меня к вам прислали за кетовой икрой»…
Мне в те годы даже касторку спросить в аптекарском магазине было мучительно, а тут – «кетовой икры»… «Десять фунтов»!!!
– Мама, ну что ты?.. Да он же меня на смех поднимет! Не хочу я идиотом выглядеть…
Никто меня на смех не поднял, и я, весь красный от стыда, благополучно привез домой стеклянную банку для варенья, полную вожделенной икры.
Махнув на все рукой, я уже более спокойно ходил потом и за маслом «Звездочка» из «парижских сливок»! в сенную лавку, и за тетерками с заднего хода в игрушечный магазин Дойникова в Гостином дворе. Все мне стало – трын-трава. Я понял: война; во время войны – все возможно.
В тысячах квартир в ту новогоднюю ночь «ели, пили, веселились», звенели бокалами, возглашали тосты… Тосты были – самые разные.
Павел Александрович Зарецкий, пристав Спасской части, пришел встретить Новый год к даме сердца своего, Марии Лукинишне, имея в виду – вдовец! – сделать ей предложение, ибо ему стало ясно, что к марту месяцу он наконец получит желанное повышение и может теперь уже заняться устроением своей вдовецкой старости…
Леночка Пахотина, барышня, только что кончившая Екатерининский институт, сияла: она сидела с блестящим, хоть и не военным, с «земгусаром» «Земгусар» – ироническое и пренебрежительное определение служащих снабженческих общественных организаций – Союза земств и Союза городов. Получив право на ношение офицерском формы (без погон), они не призывались в действующую армию.

, – богатейшим человеком, нажившимся на каких-то подозрительных поставках персидской ромашки, с таким милым, таким щедрым Вано Гургенидзе из Кутаиси – стройным, черноусым, пламенным; почти без акцента. Кавказцем!.. Все уже договорено: мамочка и папочка согласились, свадьба назначена… А потом… А потом – роскошь, потоп денег, своя машина, Дарьяльское ущелье, Тамара и Демон!..
«Ваше здоровье, Вано!» – «Будьте здоровы тысячу лет, моя Лена, моя красавица!»
Как могли они знать, что их ожидает?
Не видел полковник Зарецкий впереди темной улицы, по которой его, сняв с крыши дома на Малом Царскосельском, без всякой вежливости – «А, фараон проклятый, попался!» – потащат неведомо куда уже через пятьдесят шесть коротких дней солдаты без погон.
Не думала Леночка Пахотина, мамина любимая дочурка, что, не пройдет и двух недель после свадьбы (свадьба-то все-таки состоится, вот ведь что ужасно!), она придет в свой номер «Астории» и не увидит там его… И ей скажут, что гражданин Гургенидзе, не заплатив за номер, срочно выбыл неведомо куда… И она бросится искать его по всему городу. И один из его близких дружков, тоже «земгоровец», но русский, Панкратов, – толстый, небритый, пахнущий как старая пепельница перегорелым табаком, – сжалившись, скажет ей наконец:
«Земгоровец» – то же, что и «земгусар», но без оттенка насмешки. В условиях полного банкротства снабженческого аппарата Военного министерства Союзы земств и городов в какой-то мере способствовали материальному обеспечению армии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я