https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/s-vydvizhnoj-leikoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В самом его конце коричневела невысокая построечка – нечто вроде миниатюрного вокзальчика, нависшего над ближней парой рельсов. Это был не вокзал. Это была покойницкая.
Выборгская сторона тех времен была чуть ли не наполовину заселена финнами: три четверти питерских финнов жили тут.
Жить-то они жили в этом чуждом, но и прибыльном «Пиетари», но, умирая, многие из них выражали непременное желание быть погребенными у себя дома, между гранитными скалами какого-нибудь Оравансаари, на сосновом кладбище в приходе Халтиантунтури, в Куопиосской, Або-Бьернеборгской губернии, а то и вообще на Оландах.
Чтобы обеспечить быстрое и удобное исполнение этого похвального желания, Финляндская железная дорога (кстати говоря, она подчинялась Дирекции казенных железных дорог в Гельсингфорсе) и соорудила тут, на самых путях, свою покойницкую, со своей полупоходной часовней. Каждый день в окна покойницкой можно было видеть цинковые гробы на стеллажах, а в некоторых случаях и лютеранское отпевание в часовне и погрузку гроба в широкий зев красного товарного вагончика, подогнанного дверь в дверь с часовней.
Вот это-то пространство между казармой, тюрьмой и мертвецкой и стало моим (а потом и няниным) любимым прогулочным местом.
Почему? По самой жизнерадостной и оптимистической причине. Там были рельсы; по рельсам, пронзительно свистя (на других дорогах они гудели, трубили, а тут визгливо-оглушительно свистели), носились самые разнообразные паровозы. Были там товарные локомотивы с широкими трубами, похожими по форме на огромный деревенский чугунок, – такую трубу можно видеть и сегодня на том паровозе-реликвии, что стоит под стеклянным навесом у перрона Финляндского вокзала; были другие – трубы у них поднимались до непомерной высоты, конусообразные, точь-в-точь как на известной картине К. Савицкого «На войну» в Русском музее. Они, фырча, толкали, сцепляли, расцепляли составы; они маневрировали; я знал их, классифицировал, различал на «большие трубы», «средние трубы»… Между ними, обдавая их клубами мятого пара, аристократами пробегали пассажирские красавчики.
У этих над темно-зелеными котлами поднимались очень тонкие и очень высокие цилиндрические трубки, лишь на самом верху снабженные небольшим, кокетливо начищенным медным блинчиком-диском, Они были моими любимцами, эти «малые трубочки»; но и все в совокупности паровозы занимали все мое сердце.
Я обожал паровозы. Я и сам был паровозом. Я по улицам ходил тогда только громко пыхтя и двигая согнутой в локте рукой, как шатуном. Случалось мне давать и задний ход, и налетать «тендером» на какого-нибудь «прилично одетого» господина в котелке или на мальчугана с такой же, как моя, нянюшкой. «Ахти-матушки, Левочка, ну нельзя же так! Ходил бы тихо, благородно, а не как поулочный мальчишка!»
Из-за паровозов я и облюбовал эту тихую платформу-мертвецкую, а няня с удовольствием водила меня сюда, где я часами гудел и фыркал на досках дебаркадера, подражая своим стальным кумирам, в то время как в любом саду мне грозили опасности от таких же, как я, мальчишек, от кошек-мышек, от пятны и от множества других великих соблазнов мира.
Случилось, однако, так, что однажды няня не смогла пойти со мною: прихворнула или пошла в церковь. Повела меня гулять мама. Каким-то образом я улестил ее отправиться не в «сады», а вот сюда, в мое любимое место. Впрочем, мама была любопытна; соблазнить ее чем-либо еще не виденным ею было нетрудно.
Видимо, с мамой я иначе шел, по-другому смотрел на мир, нежели с няней. А может быть, просто тому, приспело время. Словом, проходя между казармой и тюрьмой, я впервые вгляделся именно в тюрьму (то была военная тюрьма) и увидел, к своему удивлению, что сквозь решетки некоторых окон, над высокими внешними стенами, смотрят на улицу и на нас какие-то смутно видимые лица.
Я был не из тех детей, что оставляют впечатления без их немедленного анализа и разбора:
– Мама, кто это там смотрит?
Мама бросила быстрый взгляд на тюрьму, задумалась на миг, потом, взяв меня за руку, повлекла туда, на платформу покойницкой, и там, посадив меня и сев рядом на скамейку, совсем близко наклонилась к моему лицу.
– Россией, – услышал я в тот час, – правит злой царь; его зовут царем-вампиром. С ним борются многие хорошие люди. Он хватает их своими когтями и бросает в каменные мешки, вот в такие тюрьмы. В тюрьмах сидят очень честные и очень добрые люди. Когда-нибудь они победят вампира, а пока все мы должны очень любить и уважать их, чем можно – помогать им, но никому не рассказывать того, что я тебе сейчас рассказала. Иначе он узнает, и меня – маму! – тоже посадят туда.
Мне-то было – четыре с небольшим, не более. Ну – пять!
Я приумолк, и в тот день уже менее весело давал сигналы и травил пар на своих платформенных досках. Мамин рассказ оставил глубокий след в душе: это ясно из того, как точно я его и по сей день помню.
Но на следующий день меня повела гулять уже не дворянка-мама, а бывшая крепостная, дочка взятой прапрадедушкой в плен турчанки, моя няня Мария Тимофеевна Петрова. Это была настоящая няня тех времен; она вынянчила и мою мать, и двух ее сестер и брата, и моих двоюродных брата и сестер и теперь пестовала нас. Я любил ее (люблю по памяти и сейчас), ничуть не меньше, чем мать, отца и бабушку. И верил я ей так же, как им. Одновременно с этим я был, по ее выражению, мальчиком «задумчиватым» и «настойчиватым». Идя с ней по Ломанскому, я вознамерился все-таки проверить на всякий случай по другому источнику вчерашнее мамино сообщение. Дойдя до площади, я поднял голос:
– Нянь, а нянь… А кто это там в окна смотрит, в тюрьме? Вон – видишь? Кто там сидит?
Няня равнодушно махнула рукой в сторону зловеще-красного корпуса.
– Ахти-матушки, Левочка! – ни на минуту не задумываясь, ответила мне она. – Раз посажены – значит, есть за что! Хулигане всяческие сидят: карманники, поулочные воришки…
Мы шли на «мою» платформу, но на сей раз я следовал за няней (таща красненькие, плюшем обитые санки свои или, может быть, гоня уже обруч, ибо, видимо, была весна) в состоянии глубокой душевной и умственной раздвоенности.
Нянина версия была куда проще, утешительней, успокоительней: «посажены – значит, есть за что». Но все-таки мама-то для меня была высшим авторитетом. Так кто же они, эти сидящие? И что все это значит? И в то же время я ясно сознавал, что дальше расспросы становятся уже опасными. Почем я знал, какими путями царь-вампир может дознаться, кому я передал мамины слова? И я умолк…
Я призадумался было, но потом… Потом я согнул руку в локте и уже весело побежал по своей знакомой платформе. Я скоро и надолго забыл об этом вопросе, об этих ответах, обо всем.
А вот теперь, много лет спустя, я иной раз кручу головой. Век убыстрял свой ход. Жизнь непрестанно осложнялась. Все труднее и труднее становилось в ее течении положение пятилетнего «интеллигентенка». Как было разобраться ему в ее причудливых завихрениях? Как находить на нежданные вопросы свою собственную «точку зрения»?
Ведь сыпались-то они на меня теперь, как падающие звезды в августе: градом, дождем…


Генералы плохие и хорошие

Мне, вероятно, около пяти или чуть больше. В нашей квартире на Нюстадтской, дом 7, есть одна комнатка, выходящая окнами в сторону Полюстрова; в ней крашеный пол, в остальных паркет.
Я сижу на диване во грустях: почему это нас с братом ни вчера, ни сегодня не ведут гулять?
Крашеный пол моет Настя. Про эту Настю я знаю, что она – «жена забастовщика». Он работает на заводах Нобеля, там где-то, на краю света, чуть ли не за Нейшлотским переулком. Когда там забастовка, мужа Насти сажают в тюрьму, – из этого я, пожалуй, склонен заключить, что в том споре на платформе была права мама, а не няня. Настя тогда переходит жить к нам; почему, я не знаю. Я знаю только, что она ходит обедать в «столовую для забастовщиков». Чтобы туда попасть, она берет у мамы толстенькую книжечку с билетами: один билет – обед, второй билет – то ли завтрак, то ли ужин, то ли чай. Эти книжечки лежат целыми стопками у нас в прихожей под вешалкой – синенькие такие, пухленькие книжки. И я сам видел, как их однажды привезла к нам в красивом «собственном» ландо с фонарями не кто иной, как Марта Людвиговна Нобель-Олейникова, мамина знакомая.
Швейцар Алексей, выскочив, весь усердие, – «госпожа Нобельс-с!» – забрал из экипажа тючки с этими книжками и, всем аллюром своим выражая высшую меру почтительности, понес их рысью к нам наверх. Марта Людвиговна, поддерживая еще рукой и без того прихваченную резиновым шнуром – «пажом» – длинную юбку, сошла с подножки и, улыбнувшись нам с няней (мы были завсегдатаями ее «Нобелевского сада»), проследовала за ним. Ландо осталось стоять. На козлах, неподвижно смотря перед собой, сидел англизированный кучер-швед, а на заднем сидении, точно так же уставясь в одну точку куда-то мимо кучерского локтя, молча, не шевелясь, пока дама не вернулась, восседал с короткой трубкой в зубах то ли Людвиг Людвигович, то ли Густав Людвигович Нобель – тот самый, словом, кто выставлял забастовщиков за ворота своего завода.
Я запомнил эту сцену, вероятно, потому, что вечером за столом произошла перепалка между мамой и папиным братом Алексеем. Смысл спора мне остался тогда неясным, но дядя Леля ядовито издевался над синими книжками, при помощи которых Марта Нобель подкармливает рабочих, уволенных Людвигом и Густавом Нобелями… «Воистину, правая рука не ведает, что творит левая!»
Все это, конечно, было не моего ума дело. Но веселую, чистенькую, молоденькую Настю я тогда очень любил. Глядя, как она ловко моет пол у моего дивана (я всегда присосеживался «смотреть», как «делают» что-нибудь не очень обычное: как натирают паркетные полы, как настраивают пианино, как заправляют керосиновые лампы), я напал на свою мысль – почему нас не водят гулять, хотя оба мы здоровы? – и, подобно сфинксу, предложил эту загадку моему Эдипу: была такая картинка в книжке «Моя первая древняя история».
Эдип-Настя, тыльной стороной руки убирая волнистые волосы со лба, ответила мне без замедления:
– Гулять теперь никак нельзя, Левочка! По всем улицам генералы на моторах ездят и народ из пулеметов бьют… Теперь из ворот на панель выйти, и то страшно…
Настя понятия не имела, перед какой, куда более сложной, загадкой она меня, сфинкса, поставила.
У бабушки, маминой матери, был брат Александр Николаевич Елагин, генерал-лейтенант. Иногда он приезжал к нам, надушенный, благостный, с мягкой рыжеватой бородой на две стороны; приволакивая ногу, он шествовал по всем комнатам, волочил за собою и шашку и, картаво спросив, как поживают «Татины благорлодные отпрлыски», неизменно вручал нам с братом по серебряному рублю «на игрлушки». В моих глазах он был совершенным воплощением доброты и ласки и в то же время единственным, так сказать, образцовым, живым «генералом». Услыхав от Насти про генералов столь неожиданную весть, я смутился до чрезвычайности.
Вечером я долго ходил вокруг мамы и так и этак и наконец, не выдержав, спросил все-таки ее: может ли быть, чтобы дядя Саша ездил по городу на моторе и палил в людей из пулеметов?
Мамины глаза округлились.
– Откуда ты взял?
Я не ответил откуда, но заныл:
– Да, а отчего гулять нельзя… Да, потому что генералы ездят?.. Да?.. Я гулять соскучился…
Представляю себе теперь всю сложность маминого положения. Ей предстояло либо вымазать, очернить в моих глазах своего собственного любимого дядюшку, либо же поступиться всем своим политическим кредо и сообщить сыну заведомую неправду, обеляя мерзких генералов ради родственных симпатий.
Бедная мама, думается, сильно терзалась, потому что в конце концов она пошла на довольно жалкий, с ее точки зрения, компромисс. Я узнал от нее, что генералы бывают двух сортов – хорошие и плохие. Что от плохих можно ожидать всего, хотя навряд ли они сами взгромоздятся с пулеметом на «мотор». Они заставляют стрелять солдат.
А дядя Саша – совсем другой генерал. Он – путешественник. Он даже ездил очень далеко, в Монголию и Тибет, и привез оттуда рыженькую лошадку, которую зовут Андушка. Это по-монгольски значит «дружок»… Дядя Саша – хороший!
Лошадка Андушка отвлекла меня, но сколько раз потом, уже взрослым, я вспоминал этот мамин ход, размышляя над политическими делами взрослого мира. Да, трудно, очень трудно детям входить в его диалектические коллизии, приучаться извлекать из их смеси чистый кислород истины!
…Я рад: недавно, роясь в монгольско-русском словаре, я наткнулся на слово «анду». Оно и впрямь значит по-монгольски «друг». Значит, дядя Саша был и в действительности не совсем уж плохим генералом: вот, например, он и правду умел говорить!..


Ольга Стаклэ

Если посмотреть по плану города, то дом No 7 по Нюстадтской улице (ныне это дом No 9 по Лесному проспекту) расположен в довольно любопытном месте. Точнее – был расположен тогда.
В двух кварталах от него к югу находились, как находятся и теперь, огромные корпуса Военно-медицинской академии, Академии Сеченова и Павлова, вечно переполненные одетыми в офицерского сукна шинели будущими военными врачами (запамятовал, как их тогда именовали – студентами ли, слушателями ли; слова «курсанты» еще не существовало).
В тылу нашего дома, в Новом переулке, помещались Стебутовские сельскохозяйственные женские курсы Курсы, основанные агрономом и педагогом И. А. Стебутом.

– рассадник громкоголосых, крепких телом, румяных, длиннокосых или же коротко стриженных девушек из «провинции» – поповен, намеренных стать агрономами, вчерашних епархиалок, не желающих искать «жениха с приходом», – решительной, революционно настроенной женской молодежи. Особенно много было там девушек-латышек, с могучими фигурами валькирий, с косами пшенного цвета и толщиной в руку, смешливых и благодушных на вечеринках землячеств, но при первой надобности способных и постоять за себя, и дать отпор шпику на улице, и пронести под какой-нибудь, нарочито, для маскировки, напяленной на себя, «ротондой» – безрукавным плащом – весящую не один десяток фунтов «технику» – типографские шрифты, подпольный ротатор или шапирограф.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я