https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/derzhateli-dlya-dusha/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Коллеги, коллеги, вы – гимназистки?») и вступил на темноватую, выбитую множеством ног лестницу «Частного Среднего Учебного Заведения без прав В. К. Иванова», или бывшей «Мужской Гимназии Л. Д. Лентовской», помещавшейся тогда в доме No 61 по Большому проспекту Петроградской стороны.
И тут вот, по волшебству, конфузливый юноша Левочка исчез. С этого мгновения меня понесло. Надолго. На годы!
На втором этаже по всем коридорам не слишком приспособленного для своего назначения здания шумело великое множество таких же не мальчиков – не юношей, не девчонок – не девушек, каким был и я. Никогда до этого мне не приходилось видеть ничего подобного: ой-ой-ой! Я как-то сразу понял, что тут уж ты – либо пан, либо – пропал. И в то же время почувствовал: поздно! Пропадать нельзя. Это будет настолько нелепо при моем росте, при моих широченных для мальчишки плечах, при том, что я вломился сюда не каким-нибудь скромным шестиклассником, а таким вот человеком с баррикад, с австрийской винтовкой за спиной, – что я не имею не то что права – возможности не имею допустить отступление!
На мою фигуру уже смотрели с недоумением и почтительно. Я увидел стол, за которым две гимназистки в фартучках и с косами очень важно и очень ловко регистрировали прибывающих; можно было подумать – они всю жизнь только этим и занимались. Подойдя, я как можно басистее спросил у этих косаток: «А куда идти?» Обе подняли на меня южные, весьма темные глаза. Я удивился: девиц было две – и в то же время вроде бы одна. Потом выяснилось: они были близнецами, две сестры-украинки с какой-то «речной» фамилией – Псиол, Хорол – как-то так…
Я проследовал, куда мне вежливо указали два мальчика – в небольшой и уже до отказа набитый зал. Там как раз начиналось, а через десять минут пошло полным ходом, нечто мною никогда доныне не виданное: первое в Петрограде «инициативное собрание учащихся средне-учебных заведений Петроградской стороны».
На том собрании было много шуму. На кафедру взбегали мальчики и девочки – почти мальчики, чуть что не девчонки – и вдруг произносили речи, как самые опытные думские краснобаи. Другие выступали этакими пламенными монтаньярами, этакими Маратами и Дантонами, о каких мы читали в учебнике Виноградова. Свершилось истинное чудо: за два или три дня из серенькой, казалось бы вполне «приличной», массы аккуратненьких гимназистиков и гимназисточек выпрыгнули не только маленькие копии отцов, миниатюрные керенские, некрасовы, аджемовы, чхеидзе и родзянки, – это было бы не странно: дети всегда подражают отцам. Но тут было и другое: внезапно начали, пока еще никем не разгаданные и не понятые, проступать черты людей нашего самого близкого, но пока еще прикрытого мглой будущего, – черты таких людей, о самой возможности появления которых у нас, в либеральной России тех дней, почти никто не задумывался…
«Россию-матушку» тогдашние интеллигенты – во всяком случае, большинство их (конечно, не теоретики и не практики революции) – пытались все еще видеть по старинке – рыхлой, медлительной, пошехонцами и головотяпами населенной страной.
Для этого было немало оснований. В XIX веке Россия мысли ушла, может быть, далеко вперед по сравнению с другими народами и странами. Она породила и Толстого и Достоевского, и Лобачевского и Менделеева, и нигилизм и народничество, и целый ряд других явлений общественной жизни, до которых еще и Западу было далеко как до неба.
Но вот Россия действия – так, по крайней мере, казалось многим – плелась в хвосте у истории. Маленькая Норвегия рядом с Ибсеном и Бьернсоном молилась на Нансена и Амундсена – людей дела, людей могучей воли, викингов и берсеркеров нашего времени. Мы, русские, почти и не слышали о своих Седовых, Брусиловых и Русановых. Не знали их. Самая идея сорваться с места и плыть на полюс, подниматься на Эвересты и Гауризанкары, ставить рекорды высоты полета выглядела в глазах тогдашнего общества нерусской, несерьезной идеей. Все то же обывательское «от хорошей жизни не полетишь» тяготело над нашей действительностью. Пожимая плечами, русский «образованный человек» читал, что вот миллиардер Рокфеллер до старости лет играет в гольф; нелепо было представить себе какое-нибудь русское «высокопревосходительство» или «степенство», Победоносцева или Викулу Морозова сбивающими городки и гоняющими мячи па теннисном корте. Что мы, Митрофанушки, голубей гонять? Пусть Англии и Германии лезут куда-то в тропики, опускаются в глубины океанов, мечтают о полетах на Луну и на Марс, нам бы свои «тутошние», истовые дела закончить… Да не «закончить», хоть так по-хозяйски «не упустить»…
Вспоминалось, что ведущим персонажем литературы нашей был вот уже сколько времени «лишний человек». Нет, не Рудин – Обломов, прекраснодушный бездельник, ничтожество.
Начинало казаться – многим, очень многим, – что если и были у нас когда-нибудь могучие характеры, железные люди, фигуры шекспировской трагичности и великого напряжения воли, то там где-то, за гранью веков – во дни Степана Разина, во времена протопопа Аввакума, при Петре Первом, в крайнем случае – при Екатерине-матушке… Ну, в самом крайнем случае – в восемьсот двадцать пятом, на Сенатской площади, в рядах декабристов… А теперь? Да где они? Покажите вы их нам в могучей толще народа-богоносца, народа-страстотерпца. Где они, эти единицы? Нет их, и не может быть. Ни светлых героев, ни мрачных злодеев… Не наше все это, «не при нас об этом писано…». Народовольцы? Савинковы? А – знаем мы этих «коней бледных»! Игра!
А ведь на деле – уже в эти самые дни, в марте 1917 года, – между нами ходили никому неведомые агрономы, земские учителя, счетоводы, унтер-офицеры, которым через год-два предстояло оказаться действующими лицами величайшей из драм истории, разойтись по двум ее лагерям, схватиться в яростной, невиданной доныне по масштабу и напряжению борьбе…
Ведь уже жили рядом с нами и Чапаев, и Щорс, и Маркин, и Железняк, и Фрунзе, и Лазо… Жили, существовали, копили ненависть и Петлюра, и Махно, и Тютюнник, и Шкуро, и адмирал Колчак, и мягкий генштабист полковник Деникин…
Как-то на днях, копаясь в старых газетах, я прочитав репортаж самого продувного из журналистов тех дней Николая Брешко-Брешковского о каком-то авиационном празднике (еще там, до войны). Брешко описывал впечатления от первого своего полета. Перед полетом один из молодых военных уступил ему свою теплую шапку: наверху-то холодно!!
«Вернувшись, – рассказывает Брешко-Брешковский, – я отдал эту шапку кавалергарду, барону Врангелю: Врангель должен был летать вслед за мной…»
Я убежден, что, если бы в тот миг ему сказали, кому он любезно передал головной убор корнета Подгурского, если бы он мог подумать, какая судьба ожидает этого молодого и любезного длинного Пипера (такова была полковая кличка Петра Врангеля в те дни), он пошел бы к врачам и попросил: «Поместите меня в психиатрическую клинику! Смотрите, какая несообразица стала мне мерещиться!» А ведь именно эта «несообразица» и осуществилась.
Астрономы утверждают: при запуске космических кораблей на Венеру и Марс приходится выдерживать скорость выхода на орбиту – а она измеряется десятками тысяч метров в секунду! – с точностью до одного метра. Один метр отклонения в начале пути дает многие тысячи километров промаха у цели.
Так вот и при любых построениях исторического характера то же. Стоит «вспоминателю» допустить самую малую неточность, смешную, ничтожную, казалось бы не могущую иметь ни малейшего значения «тут», сегодня, когда это говорится или пишется, – и «там», через годы и десятилетия, когда кто-то другой на этой фактической записи будет основывать свои, нам неведомые, выводы и расчеты, она может отозваться чудовищной ошибкой… Вот почему я и задерживаюсь, казалось бы, на пустяках.
…Я, наверное, с час или два сидел со своей винтовкой между колен где-то в задних рядах, исподлобья приглядываясь к происходящему. Все было мне внове; все казалось странным, непонятным, непостижимым… Но, видимо, сама атмосфера гигантского переворота воздействовала на каждого из нас. И настал миг, когда я, совершенно неожиданно для себя, вскочил и, обливаясь холодным потом, выбежал на импровизированную кафедру. И – заговорил…
Очень слабо помню, о чем именно я говорил. Вероятно, о том же, о чем и все – о срочной надобности для нас, учащихся, создать свою организацию. Наверное – о Революции. Возможно, о том, что она не должна помешать доведению войны до победы. Безусловно о свободе: все тогда говорили о свободе; неясно было одно: кто какое представление вкладывал в это слово?
Конечно, я говорил то же самое, что и другие. Но ростом я был на голову выше любого из присутствовавших (во мне тогда уже было около 185 сантиметров). У меня была буйная, взлохмаченная шевелюра, был громкий голос. На мне была кожанка и обмотки, а в руках я держал не что-нибудь – винтовку, австрийскую! Боевую!
Вот почему, когда стали выбирать делегатов на тут же намеченное общегородское собрание учащихся и во «Временную Управу» будущей организации, этот лохматый верзила с винтовкой прошел и туда и туда. Я стал ОСУЗЦЕМ.
И, хотя ОСУЗ (Организация средних учебных заведений) вполне закономерно оказался (не мог не оказаться) мыльным пузырем, организацией липовой, игрушечной, временной (он не намного пережил Временное правительство), хотя он очень мало чего внес в жизнь страны, – в моей личной жизни роль его оказалась чрезвычайной.
ОСУЗ сразу, «одним махом» сделал меня если не взрослым, то, во всяком случае, подготовленным к поднятию по ступеням этой странной штуки – овзросления.
Надо сказать, что и вообще он был чрезвычайно характерным порождением своего – очень короткого, но многозначительного – момента.
Это дает мне право и повод сказать о нем в дальнейшем несколько слов.
Так я собирался закончить главку о первых, февральских днях Февральской революции. Но, заговорив о трудностях выбора «жизненных линий» в тот момент, я вспомнил одну, такую же «жизненную» историю. Трудно было ориентироваться и выбрать дальнейший верный путь не только таким, как я – семнадцатилетним. Может быть, много труднее пришлось – и тогда, и в долгие дальнейшие годы – старшему поколению интеллигенции.
На следующий день после собрания у «Лентовской» мне, в радостном, светлом – даже слегка восторженном – настроении, вздумалось заглянуть к моему школьному другу К.
Семья К. была стародворянской и крупночиновничьей семьей, из очень крепких и очень известных. Они – по женской линии – были в родстве с Протасовыми, а через них – с Ганнибалами. Два брата К. перед революцией по-разному определили себя в старом мире. Один из них, Николай Николаевич, придерживался правокадетских взглядов. После пятого года он короткое время побывал даже министром, по-моему – земледелия.
Второй брат, Павел Николаевич, был и остался убежденным консерватором, «правым», монархистом. В его доме запросто бывали такие киты черносотенства, как пресловутый Н. Е. Марков-второй, мишень карикатуристов, злая ненависть всех, кто стоял на позициях хотя бы относительно прогрессивных, или как не менее известный министр внутренних дел Николай Маклаков, брат кадета и прославленного адвоката Маклакова Владимира.
Сын Павла К., мой одноклассник и друг Павел Павлович К., не придерживался взглядов родителей, но и не возмущался ими. Он был самостоятельно – и очень интересно – мыслящим юношей, тяготел к философии, был отличным музыкантом, интересовался уже – по примеру дяди и отца – экономикой и финансовым делом, но к вопросам «чистой политики» был равнодушен. Старше меня на год или полтора, он даже среди учеников гимназии Мая выделялся и образованностью, и самостоятельностью взглядов и вкусов. Я его очень ценил тогда, да и на протяжении всей моей последующей жизни. Вплоть до кончины своей он оставался лучшим из моих друзей. Но сейчас не о нем.
На Пятой линии Васильевского открыла дверь (первые же дни; ничто не успело измениться) знакомая мне горничная. Сняв с меня пальто, она показала на – тоже отлично мне известную – дверь:
– Павел Павлович у Павла Николаевича в кабинете.
Я пошел было привычным путем, но вдруг замер на месте. Из-за двери кабинета я услышал голос хозяина дома. Павел К. старший – рыдал.
– Ах, Пашенька! – донеслось до меня сквозь тяжелые, трудные всхлипы. – Что ты меня успокаиваешь? Все, все – хинью пошло! Монарх, – он сильно грассировал, – вера, родина… Все – прахом! Погибло все, за что была отдана жизнь такого множества лучших людей… Слышать не могу этот счастливый Колечкин голос по телефону… Конец, конец всему!
– Папа, – взволнованно перебивая отца, уговаривал мой друг, – ну полно! Ну что ты, папочка?! Нельзя же так отчаиваться: перемелется…
– Ничто не пеле… не перемалывается в истории, мой дружок! Она все ломает! Все рухнуло. Конец… Нет престола… Нет правды… А для чего же тогда жить? Для чего?
– Папочка! Ну, ради мамы… Ну успокойся, папочка…
До крайности потрясенный, я отступил в прихожую, снял с вешалки пальто и, буркнув горничной, с любопытством смотревшей на меня: «Я передумал, потом зайду!», очень расстроенный ушел из темной этой квартиры, от этой, как бы тяжко придавленной свершившимся, семьи на улицу, на свет, на вешнюю капель, на грохот и гомон мира. Вот так было тогда.
Прошло, вероятно, лет семнадцать, может быть – девятнадцать. В Москве, как и в каждый мой приезд туда, я зашел к Павлу Павловичу К., давно уже крупному советскому работнику-финансисту. Прожив нелегкие десятилетия, побывав во всяких передрягах, он по-прежнему оставался умницей, тонким человеком, лучшим из моих друзей.
Я пришел, когда он собирался пойти к отцу. (Павел К. старший, насколько я представляю себе, тогда уже прекратил работу по банковскому делу и доживал жизнь на покое где-то в Палашовском переулке, около рынка). Я отправился с ним.
Я с удовольствием просидел у стариков К. весь вечер, – с Павлом Николаевичем всегда было о чем поговорить: видел и помнил он много и разное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я