https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/nad-stiralnoj-mashinoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Теперь он нахлобучивал ребристый танковый шлем, был готов исчезнуть в люке и, уже не слыша Терентьева, продолжал выкрикивать: «Спорим!»
Боевая машина пехоты с цифрой 24, знакомая во всех своих ссадинах и царапинах, во всех заостренных выступах, неуловимо отличная от точно таких же, стиснувших ее в колонне машин, с приплюснутой башней и пушкой, с глазницами фар, машина, где он был водителем, – глядела на него изумленно, звала к себе, в свое горячее чрево, на пропыленное продавленное сиденье, на котором столько раз пружинно качался, направляя стремительный бег, кося глазами на стекло циферблатов, на цветные огоньки индикаторов, слыша, чувствуя за собой экипаж, ощущая своими гибкими мускулами стальную мускулатуру машины.
– Володя, ротный тебя оставляет? Говорит, Климука вместо тебя? – оператор Сергей Дымокуров, друг Терентьева, жмурил от пыли глаза, улыбался растресканными губами, заслонялся от горячего сора, поднятого проехавшим танком. – Жаль, порознь будем! Тебе, бедному, тут в железках ковыряться. Тоска!
– Да уж точно! – неискренне, казня себя за свое лицемерие, благодарный ротному, сохранившему его тайну, ответил Терентьев. – Торчать в гарнизоне хуже нет! Ну, я думаю, Климук-то вас не свалит в арык. Я все-таки его успел кое-чему научить!
Сергей был другом, боевым товарищем по машине. Его пушка стучала над головой у Терентьева. Он был из города Ростова Великого, известного своими куполами, белым озерным разливом, по которому плыл многоглавый кремль. Сам Терентьев не был в Ростове Великом, но он еще побывает у друга, полюбуется на озерное диво. Они вместе сядут на бережку под кремлевской стеной, вспомнят свой афганский поход, стреляющие кишлаки и мечети, свою боевую машину.
– Володя, погляди-ка, может, починишь! – Сергей, свесившись, протягивал ему зажигалку. Терентьев, принимая ее, коснулся руки друга, шершавой, в царапинах, в черной металлической пыли, такой же, как и у него самого. Все у них было похожим, все было общим и близким. До недавней минуты, когда Терентьев решил остаться.
Это было отречение от друга. Явившись сюда, к боевой машине, нацеленной в степь, он пришел пережить свое отречение. Друг об этом не знал. Протягивал ему зажигалку, прося о малой услуге. Терентьев, принимая металлический блестящий цилиндрик, знал: он подставляет друга под пули. Станет чинить ему зажигалку, стараясь ему услужить, а в это время машина будет двигаться в узком проулке, ее пулемет будет долбить бойницы в дувалах, и внезапный шар света ударит в башню, разрушит броню, взорвется на лице у друга, на его серых мягких бровях.
– Все сделаю! Удачи, Серега! Давайте скорей возвращайтесь! – Он улыбался, бодро махал, чувствуя свое ничтожество и свое вероломство. Прогонял их, отсылал, стремился удалить от себя источник страдания. Пропускал сотрясавшую землю колонну. Последняя машина, повернувшись кормой, кинула в него клуб жирной гари, осыпала душной пылью, ушла вперед. Он стоял, засыпанный прахом своего позора, дышал душным воздухом своего отречения. По мере того как пыль оседала, испытывал облегчение, подобие свободы. Вот и хорошо, что ушли. С глаз долой. Ему, Терентьеву, свой удел: чинить зажигалку, чинить подорванную боевую машину. А там и домой скоро, в милую комнату со стеклянной люстрой, под которой они все соберутся на вечернее чаепитие.
* * *
Это было вчера. А сегодня, в опустевшем гарнизоне, он ремонтировал технику у края колючей стены. Здесь стоял танк, окисленный, без краски, в ржавой чешуе, опаленный взрывом. Стояла БМП, без гусениц, без передних катков, с проломленным днищем, напоровшаяся на минный фугас. Беспомощно, бездыханно осела в сухие колючки, и они прорастали сквозь ржавую сталь, протачивали, разъедали броню. В проломе от фугаса, спасаясь от солнца, бегали длинноногие муравьи. Лежал на боку транспортер, побывавший в недавнем бою, в зазубринах, в метинах пуль, с оторванным колесом, похожий на собаку с перебитой поджатой лапой. Дальше ворохом ржавели гусеницы, колеса, остатки кузовов и трансмиссий – все, что еще недавно мчалось, стреляло, пылило, проносилось сквозь холмы и ущелья. Железный осадок, выпадавший в эту афганскую степь, охваченную войной.
Машина с бортовым номером 29 была не убита, а ранена. Уже приварили оторванную взрывом скобу, срастили швом днище. Серая, с наплывами сталь отливала термической радугой. Разбитый каток был снят, валялся поодаль, как ампутированный сустав. А новый, в смазке, упругий и черный, готов был принять на себя гусеницу. Гусеница плоско лежала рядом, как огромный разомкнутый браслет от часов. Прапорщик, закатав рукава, обнажив мускулистые руки, рылся в машине, позванивал, поругивался, и машина смиренно доверяла себя человеку. Хотела жить. Хотела снова в белесую степь, куда ее не взяли сегодня. Куда умчались другие машины.
Терентьев, измызганный, сальный, руководил двумя новобранцами. Завершал установку катка. Новобранцы, одинаковые своими стрижеными головами, нелинялой, новой формой, действовали неумело. То и дело косились на подбитую технику, будто примеряли себя к изувеченным, пропущенным сквозь бой конструкциям. Это раздражало Терентьева, мешало работе. Он приподнял тяжелую гусеничную связку. Так и не дождался помощи. Кинул грохнувшее железо на землю, зло окликнул солдат:
– Ну что вы, кино, что ли, смотрите? Мамку увидели?.. А ну ко мне марш! А ну вдвоем, подхватили! Пальчики замарать боитесь? Это вам не домашние пирожки кушать!.. Берись за гусеницу! Козлы!
Оба солдата торопливо, мешая друг другу, послушно ухватились за трак. Наваливали его на каток, прикладывали к зубьям. А Терентьев скреплял цепь, сшивал траки стальным цилиндрическим пальцем.
– А теперь кувалдочкой поработаем! – подгонял он того, что был ближе. Чувствовал свое превосходство, свою власть над ними. Эту власть, превосходство давала ему подбитая машина, и белесая голая степь, и слепившее пыльное солнце, известные ему и понятные, действующие против этих двоих, неуверенных, робких, желавших узнать и понять. – Давайте еще постучим!.. Да не бойся, покрепче ударь!.. Так!.. Еще!.. Хорошо!..
И вдруг устыдился своего превосходства. Не было превосходства. Не было власти. Он был не вправе учить и приказывать. Он сам не выдержал этой степи, не понял пыльного неба, отступил. Устрашился и устранился. И то, что он пытался учить, считал себя вправе приказывать, было продолжением обмана, продолжением его вероломства.
Быстро взглянул на солдата: скуластое, с чуть раскосыми глазами лицо, светлые брови, еще не потрескавшиеся, еще сочные и пухлые губы. А вдруг он знает о нем, Терентьеве? Вдруг его разгадал?
– Ну что, никогда гусениц не видал? – спросил он солдата, грубовато и властно, стремясь отвести подозрение.
– Почему не видал? Видал, – ответил тот спокойно, с достоинством. – На тракторе работал.
Коротким звонким ударом он вогнал металлический палец. И этот умелый удар был в укоризну Терентьеву. Этим ударом новобранец примерялся к белесой степи, прицеливался к ней. Намеревался действовать, как действовали здесь и другие. Как действовал и сам Терентьев – до того злосчастного дня, до взрыва летучей гранаты.
– Чем же их так побило? – спросил второй, чернявый и хрупкий. – Там же люди сидели! Наверно, страшно им было!
Терентьеву нечего ему было сказать, нечем было ободрить. Не мог ему рассказать о своем страхе и о своем вероломстве. Давил до боли в ладонях на гусеничный трак, обувал стальную машину.
Неужели это он, Терентьев, ловко прыгавший в круглый люк, припадавший глазами к триплексам, гнавший машину по краю отвесной кручи, перепрыгивающий глубокий арык, ускользавший на крутом вираже от удара враждебной базуки, объезжавший на горной тропе распластанный труп душмана, принимавший в десантное отделение раненого мотострелка, волочивший на тросе подбитый, курящийся дымком транспортер, пивший из фляги кислую теплую воду, стучавший гусеницами в голый бетон дороги, когда рота выходит из степи, возвращается в часть и командир встречает измотанные экипажи, – неужели это он, Терентьев? Еще недавно он сидел за рулем отцовского «Москвича», отец белозубо смеется, они катят по краю поля, вдоль зеленых волн тимофеевки, и там, на краю, где березки, стоит голубая палатка, там мама, брат Витя, шипящий примус. Подъехав на машине, загорелые, легкомысленные, они станут есть с пылу с жару приготовленную мамой картошку – неужели это он, Терентьев?
Это было так странно, так больно – рассечение мира на две неравные доли. И хотелось туда, где голубая палатка, старенький вишневый «Москвич», залетевшая внутрь белая бабочка. Подальше от этих гор, от вспышки ртутного света, промчавшегося над его головой, окурившего серой и дымом. Хватит, пусть теперь другие попробуют. Вот эти, недавно прибывшие. А ему, Терентьеву, хватит, он уже хлебнул сполна. Всякого. Не ему виниться перед этими двумя новобранцами. Пусть они теперь повкалывают, как он в свое время!
– А ну, кончай глазеть!.. Ты, тракторист, давай бери ломик! Оттягивай гусеницу! Ну, резче! Резче, тебе говорю! Козел!
И пока отдавал приказание, вдруг представил: его родная машина, его двадцатьчетверка, словно поскользнувшись, вильнула, съезжая с нарезанной колеи, и из пыли, из овечьих следов ударило плоское пламя, швырнуло машину, и она завертелась волчком. Из люков посыпался оглушенный десант – падали, стреляли по близким дувалам, а из башни машины, сбивая с себя угольки, поднимался Сергей, ставил ногу на борт, ослепленный, оглушенный, щупал небо руками, а в него с плоской кровли бил из винтовки снайпер, пробивал ему грудь тяжелой и точной пулей. Сергей тяжко рушился вниз, бился головой о выступы и скобы машины.
Это было так зримо, такую ломящую боль ощутил Терентьев в своей груди, такие тупые удары в голову, что ослабел и выронил лом. Новобранцы с удивлением на него оглянулись, на его потрясенное, больное лицо. Могло так и быть: неопытный водитель Климук нарушил закон боевого вождения, свернул с колеи на обочину, где ждала его мина. И друг Сережа убит пулей из английской винтовки, и он, Терентьев, никогда не встретится с ним в городе из куполов и соборов, никогда не приедет в Ростов, где из каждого купола, из каждой озерной волны будет смотреть на него лицо погибшего друга, а в каждой женщине будет чудиться Сережина мать…
* * *
Он оставил работу, двух удивленных, перепачканных смазкой солдат. Пробежал, виляя между обломков машин, туда, где топорщилось проволокой ограждение. Заслоняя солнце ладонью, всматривался в близкую степь, в соседние, белевшие шифером крыши. Медсанбат был рядом с их гарнизоном. Там, перед въездом, была залитая бетоном вертолетная площадка. Тут же стояла санитарная машина.
Сейчас вертолетов на площадке не было. Но «рафик» с красным крестом стоял наготове. И, должно быть, ждали хирурги, кипятили в воде инструменты, сестры высыпали на стол горячую белую сталь.
«Да нет же, не может быть! Ничего не случилось! – убеждал он себя, всматриваясь в пустынное небо, боясь услышать винты. – Все будет нормально! Климук – толковый водитель! Серега вернется живой!.. Да что я в самом-то деле! Правильно сделал, что не пошел! Правильно, что остался!.. Несколько недель – и домой! Без медсанбата как-нибудь обойдемся!.. Да и кто что может сказать?..»
Он почти успокоился. Неторопливо вернулся обратно.
– Ну что, тракторист, – подмигнул он солдату. – Давай еще поработаем. Для себя ведь делаешь. Будешь на ней пахать!
* * *
После обеда он отдыхал, свернувшись на койке поверх одеяла, поглядывал на пустую, аккуратно застеленную кровать Сереги. Чувствовал, как от этой кровати исходит на него тревога. Два новобранца, с которыми ремонтировал технику, торопились использовать послеобеденный отдых для писем. Упорно, жадно писали, погрузив в бумагу глаза. Торопились соединиться в мыслях, в непрерывно бегущих строчках с домашними, с родным, хранящим их миром, боясь от него оторваться, уже оторванные, принадлежащие душой и телом другой, жестокой действительности. Эти первые месяцы, пугающие и мучительные, были знакомы Терентьеву. Месяцы, в которые спасался письмами, посылая о себе вести и зовы о помощи, получая в ответ нежные, страстные послания матери, умилявшие его и пугавшие, напоминавшие заклинания и плачи, и серьезные, укрепляющие дух письма отца – беседы о жизни, о долге, и смешные рисунки-каракули брата. Он копил, собирал эти письма, прятал их в драгоценный, перечитываемый постоянно архив.
Потом цена этих писем уменьшилась. Они поредели. Реальность, его окружавшая, была им понята, принята, стала нестрашной. Требовала от него всей энергии, воли. Времени уже не хватало на письма. Были описаны все пейзажи, все восходы и закаты в горах, верблюды и палатки кочевников, вид кишлаков и мечетей. О боях, об атаке в «зеленке», когда цепью кидались на глиняный бугристый дувал, и из всех виноградников, из зубчатых давилен и башен начинали стрелять, пыхать голубыми дымками, и солдат впереди падал комом в лозу, и давильня с засевшим на ней пулеметчиком после минометного залпа превращалась в пыльный занавес, в облако красноватого перца, медленно сносимое в степь, – об этом не напишешь домой. Теперь же, когда до возвращения остались недели, и подавно писать не хотелось. Душа, обгоняя все письма, устремлялась в родные пределы, улетала из казармы, от солдатской кровати.
Мартовские сырые снега с тускло-серебряным проблеском света и тени. Он, совсем маленький, в теплом тулупчике, сидит на деревенских санях, на которых возят из леса дрова. Отец и мать, оба молодые и сильные, впряглись в ременные поводья, тянут сани по снегам, по сугробам, по наезженной скользкой дороге. Он в испуге, в восторге слабо повизгивает, то ли подгоняет обоих, то ли умоляет бежать потише. С разбегу, с размаху влетали в плоский, пересекавший дорогу талый ручей. Брызги, смех. Память на всю остальную жизнь – солнечный в снегах ручей, хохочущие мать и отец, сани, летящие по воде.
И другие снега. Их трехдневный, в последнем классе, поход. Бег на лыжах по горячим взбухшим полям.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я