Сервис на уровне Wodolei 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Пошли!.. Авиация!.. – Коногонов запрокинул голову. Туда же, в едином повороте голов, смотрели офицеры. Тонкий, как стеклорез, приближался звук. Крохотная заостренная капля металла мерцала, оставляя просторную в небе дугу, снижалась к предместью, пропадала. И там, в продолженье дуги, рвануло красным клубком. Раз, другой. Из пламени лениво и вяло стал подниматься курчавый кофейный дым. Эхо взрыва налетело на башню, шатнуло ее, помчалось к противоположной окраине, к мавзолеям, минаретам, кладбищам.
В Деванче, бледные на солнце, взлетали и гасли ракеты. В двух местах дымило ядовито, оранжево.
– «Командос» отмечают рубеж залегания. Чтобы не попасть под удар авиации. – Коногонов крутил головой, и Веретенову казалось, что для него, военного, этот бой – не только работа, но и зрелище. – Сейчас пойдут вертолеты!.. Вон две «вертушки» пошли!..
В синеве с мерным рокотом, пульсируя блеском винтов, скользили два вертолета, один за одним, на разных высотах, стянутые тугой незримой струной. Веретенов запрокинул лицо, пропуская над собой вертолеты. Вспомнил двух вертолетчиков – потерявшего в Герате семью и родившего в этом городе сына. Оба они пролетали над башней, и один сквозь стеклянный блистер видел ту страшную площадь, где в пыли и крови лежали его милые, близкие, а другой – ту плоскую крышу, под которой на коврах и подушках лежал новорожденный сын. Оба они щупали кнопки пусков, искали в прицелы враждебные цели. Каждый видел и слышал свое. Одному сквозь рокот винтов город кричал: «Отомсти!» Другого сквозь свист лопастей город молил: «Защити!»
Вертолеты шли в ровном звоне, длиннохвостые, гибкие. Передний клюнул носом, наклонился и, как рыба к добыче, устремился с ускорением вниз. Чуть заметно дрогнул, остановился на миг. Выпустил красное пламя, из которого, как черные щупальца, вырвались длинные, колючие, вцепившиеся в небо дымы. И где-то внизу, в продолжение дымов, полыхнуло плоско и жарко, будто испарился ломоть земли и белесый пар повис над домами. Гул взрывов прокатился над башней, и следом – частый, зазубренный звук, так ломаются зубцы в шестерне. Вертолет улетел, оставляя в небе два черных многопалых пучка, – каракатицы брызнули в небо чернилами, впрыснули свои длинные ядовитые струи.
– Ударил «нурсами»! А потом обработал из пушки! Вон теперь второй атакует! – Коногонов пояснял Веретенову, будто вел репортаж.
Другая машина, блеснув кабиной, устремилась к земле. Полыхнула из-под брюха огнем, плюнула черным веером, и внизу отразилось огненно-красным, словно расплавилась глина, испарилась летучей ртутью. Окраина дымила, и из дыма сыпались беззвучно ракеты.
– Пошли «командос», пошли! Огневые точки подавлены!..
Два огромных дыма от сброшенных бомб вяло клубились. Не отрывались от земли, продолжали сосать из нее вещество. Превращались в деревья, наращивали свою угрюмую, из пепла и праха, крону.
Веретенов наблюдал лица офицеров: то озабоченные, нервные, злые, с трубками у кричащих ртов, выкрикивающих по-афгански, по-русски, то оживленные, радостные, следящие за ударами с неба, за горящими пораженными целями. Веретенов пропитывался зрелищами и эмоциями боя. Не понимал, но чувствовал их грозную уникальность, зловещую неповторимость и быстротечность. Знал: он поставлен на эту башню чьей-то волей, чтобы увидеть и запечатлеть этот город, этот бой, этот горький час, один из бесчисленных, пронесшихся над этими кровлями. И чтобы он не ушел с этой башни, не сбежал, не забился в тоске, чтобы глаза его оставались открытыми, продолжали смотреть на жестокий сгорающий мир, этот «кто-то» поместил в город сына. Среди дымов и пожаров, накаленных стрельбой стволов, окруженный минами, снайперами – его сын, его Петя. И он, художник, он, отец, раскроет сейчас этюдник. Станет писать этот город с его малой, драгоценной, вмурованной в глинобит сердцевиной.
Он раскрыл свой этюдник. Выдвинул треножник, утвердил на каменной кладке. Наколол лист белого ватмана. Налил в фарфоровую плошку воды. Выдвинул краски и, окунув в воду кисть, зачерпнул акварель, нанес на бумагу первый красный мазок.
Он рисовал страстно, быстро. Срывал влажные, взбухавшие листы с разноцветным оттиском города. Накалывал новые. Бил в них кистью, словно высекал эти тусклые массы, мутную зелень предместий, легким острым касанием наносил минареты. Менял инструмент. Брал карандаш, рисовал офицеров, афганские, русские лица, горячую плазму эмоций, уловленную каменной чашей. И снова хватался за кисть, торопился, спешил уловить менявшийся лик Герата.
Солнце застыло в белом бесцветном небе. Опустило на башню столб жара. Кружили в звоне винтов вертолеты, словно сплетали над городом тончайшую металлическую сеть. Связисты гудели у телефонов и раций. Командиры принимали сводки о ходе боя, о продвижении войск, о раненых и убитых «командос». А он рисовал лицо города. Увеличенное, распростертое среди гор и степей лицо сына. Отпечаток дорогого лица на кровлях, куполах, минаретах.
Душа его напряглась, пробивалась к какой-то истине. Он добывал ее с каждым мазком, выхватывал зрачками и пальцами из огромного города. И она оседала на бумаге влажными пятнами цвета.
Задержал на лету кисть с голубой каплей влаги. И этот взмах, голубой язычок, сочетание света и тени породили в нем воспоминание.
Он, Веретенов, в другое, невозвратное время, прожитое им навсегда, исчезнувшее навсегда из этого света и воздуха, молодой, легкотелый, стоял перед раскрытым этюдником на высокой карельской горе. Задержал на лету кисть с голубым мазком. С той горы открывался лучистый сияющий мир с озерами, реками, красными смоляными борами. По синей воде плыли темные лодки, оставляли лучи серебра. Кони паслись на лугах. Седая многоглавая церковь бросала в озеро свое отражение. И он, в предчувствии любви, предстоящего чуда и творчества, рисовал этот мир. Из дальних лесов и озер летел ему в душу сноп светоносных лучей – из таинственной сердцевины мира.
Теперь, спустя много лет, он, Веретенов, постаревший, проживший жизнь, родивший сына, взрастивший его, посадивший в боевую машину, отпустивший в азиатский стреляющий город, – стоял на вершине башни, и мир, принявший обличье дымящихся куполов и дувалов, посылал ему в душу стальную иглу страданий, металлической, вонзившейся в сердце боли. Та, таящаяся в мире сердцевина, сулившая счастье и чудо, была его сыном, закупоренным в душной броне.
Он рисовал, сотворяя на листе бумаги подобие города. Ему казалось, он сам строит город. Вычерпывает его из своей души, переносит через кромку башни на землю, где гудело и бухало. Создает купола и плоские кровли, каменную баню и дерево, синие стрелки Мачете Джуаме, гроздь минаретов Мазари Алишер Навои. Прямо там, на раскаленной гератской равнине. Не художник, а архитектор. Создает не из глины и камня, а из любви и боли. Он хотел уберечь этот город, хрупкий, как глиняный сосуд. Уберечь от осколков и пуль, от пролития крови. Уберечь стеклодувов и плотников, хлебопеков и торговцев в дуканах. Тех девочек, что из красной бумаги резали и лепили цветы. Садовника, поливавшего куст красных роз. Он хотел уберечь афганских солдат, притаившихся за углами строений, короткими перебежками, хоронясь от стрельбы, атакующих в узком переулке. Уберечь товарищей сына, припавших к прицелам среди желтой горячей пыли. Уберечь и тех снайперов, что вставили винтовки в бойницы, выглядывают зорким ненавидящим оком, не мелькнет ли бегущая тень, – и им желал он спасения.
Он окружал этот город невидимой сферой. Создавал эту хранящую сферу из родных святынь, из своих суеверий и тайн, из лучшего, на что уповал. И город, казалось, откликнулся на его упования. Глухие серые кровли, глиняный сухой монолит вдруг стали стеклянно-прозрачными. Город стал весь из стекла. Стал виден насквозь. Под прозрачными хрупкими кровлями он увидел младенцев и женщин, древних стариков и старух, ремесленников, мулл и торговцев. И все они, каждый по-своему, в этот грозный час молили о мире и благе. И он, художник, стоял на башне, в мгновение своего ясновидения всех сберегал и спасал.
Он искал в этом городе место, где был его сын. Хотел увидеть его сквозь стеклянную толщу. Вел глазами от зеленого дерева к голубой стрелке крохотного, проросшего сквозь дома минарета. И в этом месте, где остановились зрачки, вдруг ударило черным взрывом. Дернулась жила огня. Словно сверху с перепончатыми черными крыльями кто-то прянул, выдернул из жизни чью-то душу и умчался, оставил серый столб гари. Гулкий, похожий на стон звук докатился до башни. Стеклянный город погас, превратился в спекшийся камень, в непроницаемую серую глину. Затворил в себе испуганную жизнь, наполнился лязгом и воем.
А в нем, Веретенове, – ужас. Тот черный крылатый дух, прянувший сверху, унес в когтях душу сына. Это сын, его Петя, был выдернут, как корень, из жизни, и унесен навсегда.
Бросил этюдник, торопливо, задев офицера-афганца, подбежал к Корнееву.
– Что там? Вы видите? Что там у наших случилось? Что у них взорвалось?
– Какой-то подрыв, не знаю, – подполковник хмурился, смотрел из бойницы на тающий дым. Взялся за рацию. Выпятив губы в трубку, выдохнул позывные: – «Лопата», «Лопата»! Я «Сварка»!.. Прием!..
Веретенов молча его торопил, смотрел на рацию, на сносимое облако. Снова на рацию. Будто можно было нырнуть в этот ящик с мигающим красным глазком, превратиться в волну, промчаться сквозь город, вынырнуть там, среди глиняных стен, где разорванная, с разбрызганной сталью горит боевая машина и, растерзанный, опаленный, лежит его сын.
– «Лопата», «Лопата»! Я «Сварка»!.. Что там у вас случилось? Что у вас горит?.. Вижу дым… Доложите обстановку!..
Рация клокотала, словно в ней бурлил кипяток. Ошпаренные слова, невнятные, ускользающие от понимания, выскакивали на поверхность.
– Так, вас понял. В расположении тридцать третьей или тридцать первой машины?.. Уточните!..
Башня с намалеванной цифрой 31 – и сын в полдневной степи прислонился к броне, слушает его покаяния. Цифра 31 – и сын у ночной лампады говорит, как любит его. Цифра 31 – и сын спит в десантном отделении, а он охраняет его сон.
– Ну что там, что там у них?
– Взрыв в расположении противника! – Подполковник оторвался от рации и снова прижался к трубке. – Молчанов, дай свой канал!.. Дай тридцать первую! – Корнеев опять оторвался от рации, повернулся к Веретенову. – Взрыв в расположении противника. Может быть, подрыв боеприпасов. Или сдетонировало минное поле. Сейчас выясним.
А в нем, Веретенове, усиление наивного страстного желания кинуться в темный, с мигающим индикатором ящик, превратиться в звук, в сгусток летучей энергии, промчаться над городом, возникнуть там, в тридцать первой машине, встать рядом с сыном, с живым, не убитым.
– Тридцать первый! Я «Сварка»!.. Доложите, что там у вас!.. Так, я вас понял!.. Хорошо, я вас понял! Где люди?.. Так, хорошо!.. Не держите людей под броней! Займите вокруг оборону! Берегите машину!.. Вот и хорошо, что нормально!..
И по виду Корнеева, по его успокоенному, ставшему обыденным и усталым лицу, по которому только что металась тень беспокойства, Веретенов понял: беда не случилась. Страхи его напрасны. Сын жив.
– А можно мне с сыном?.. Если он близко… Только два слова! Можно?..
Корнеев смотрел на него, что-то пытаясь понять. Объяснял себе появление на каменной башне этого штатского, немолодого человека, чьи пальцы перепачканы краской, чье лицо, не привыкшее к солнцу, обгорело и пылало ожогом. Понял, объяснил себе. Потянулся к рации…
– Тридцать первый!.. Кто из десанта у тебя на борту?.. Дай-ка мне сюда Веретенова!.. Посади на связь Веретенова!..
Держал трубку, в которой что-то тихо шуршало. Щелкнуло. Замигал огонек. Запузырились непонятные, ошпаренные слова.
– Говорите! – Подполковник протянул ему трубку. – Говорите с сыном!
Веретенов схватил трубку, сбиваясь, прижимаясь губами к трубке, боясь, чтобы их не прервали, заговорил торопливо:
– Петя, сынок, ты слышишь?.. Это я, это я, отец!.. Петя, милый, держись!.. Я гляжу на тебя!.. Петя, родной, держись!.. Все будет у нас хорошо!.. «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…» Все будет у нас с тобой хорошо!.. «Сквозь волнистые туманы пробивается луна…» Все будет у нас с тобой хорошо!.. «Вся комната янтарным блеском озарена, с веселым треском…» Все будет у нас с тобой хорошо!.. Ты слышишь меня, сынок? Ты слышишь, слышишь, сынок?..
И из трубки, из страшной дали, из других миров и галактик, сквозь магнитные бури и вихри, донеслось:
– Я слышу, папа, спасибо… Все будет у нас хорошо…
* * *
Он рисовал, и солнце сжигало его щеки и лоб. Он пропитывался радиацией солнца. Высыхал, накалялся. Становился под стать прокаленным камням, гончарным сухим строениям. Был частью города. Листы акварели, мгновенно высыхавшие, были серо-коричневые и горчично-желтые, посыпанные тончайшей пудрой и гарью, выпадавшей над городом.
Коногонов, исчезнувший с башни, вновь появился. Протянул Веретенову галету и флягу с водой.
– Время мусульманской молитвы. Время солдатской трапезы.
– Время ученого совета, – пошутил Веретенов, с благодарностью принимая подношение.
– Если бы в научном мире было принято сопровождать диссертации акварелями, я бы использовал вашу серию.
В момент, когда прожевывал галету, делал последний из фляги глоток, был готов уже взяться за кисть, – резко, колко хлестнуло по башне, прогрохотало вблизи. С зубцов посыпался колотый камень. Задымилось солнечное облако каменной пыли. Снова ударила очередь, и что-то невидимое тонко провыло.
– Отойти от бойниц! – громко, хрипло крикнул Корнеев. – Всем от бойниц!
Вслед ему тем же приказывающим хриплым голосом прокричал полковник Салех.
– Пулемет! – Коногонов отпрянул, увлекая за собой Веретенова, заглянул издали в тонкую щель бойницы. – На бане устроились! Пронюхали, где командный пункт!
Пулемет бил, обстреливал башню. Спускался куда-то ниже, вдоль стен. И в ответ от крепостных ворот и с ходовых галерей ударили крупнокалиберные очереди. Пулеметная точка на бане замолкла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я