https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Grohe/eurosmart-cosmopolitan/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Да и ты бы могла из Ивана выколотить его дурь, силенка, чай, у тебя есть, а, Татьяна?
— На тебя, Попов, хватит, если и дальше станешь говорить глупости,— пригрозила участковому Татьяна.— И за Аверьянова ты мне еще ответишь, потому что ты его простудил.
— Я?
— Ты!
— Жалеешь его? Так ведь он чуть тебя не угробил!
— А не твое дело!
— Зачем же звала разнимать?
— А чтоб у тебя тоже хоть какое-нибудь занятие было, черт ленивый. Глянь, какое пузо наел. Точь-в-точь беременная баба! — засмеялась Татьяна.— И вообще — зачем ты сюда приперся? Кто тебя сюда приглашал? — вдруг набросилась она на участкового.— Ни днем, ни ночью нет от тебя людям покоя! Что ты тут забыл?
Участковый взглянул на Кретова, ища у него поддержки.
Но у Кретова не было намерения становиться на сторону участкового. Ему нравилась лихая атака Татьяны.
— А ну выметайся отсюда! — неистовствовала Татьяна, толкая Попова ладонями в грудь.— Какие могут быть дела ночью? Ну пришла я к своему постояльцу поговорить. Уже женщине нельзя побыть наедине с мужчиной? Кто тебя, толстого борова, подослал? Может, тебя Аверьянов нанял, чтоб ты за мною следил? Так ты лучше за Аверьяновым следи, чтоб он больше не простужался! А то у него все силы на болезни уйдут, со мной не сможет потом справиться.
— Замолчи! — прикрикнул на Татьяну Попов.— Замолчи, дурная баба!
— Ага,— сказала Татьяна,— так ты не только среди ночи приперся в мой дом, ты еще и оскорбляешь меня в моем же доме! А по какому праву? Отвечай! По какому, спрашиваю я тебя, праву? Это ты свою жену Пашку в своем доме можешь оскорблять сколько тебе влезет! А меня ты пальцем не смеешь тронуть! Убирайся, толстый черт! Тут люди пол помыли, а ты своими сапожищами наследил, снег стряхнуть поленился у порога. Потому что без уважения к людям. А кто после тебя убирать будет? Или свою жену Пашку пришлешь? Так она ж у тебя цаца, она ж перегнуться не посмеет, бо талия у нее такая ж, как у тебя,— с этими словами Татьяна вытолкала Попова в коридор.
— Где человек? — крикнул Кретову через Татьянино плечо участковый.— Где посторонний человек?
— Так ты ж и есть посторонний человек! — с новой силой зашумела Татьяна.— Разве ж ты не видишь, что ты тут посторонний? Какого тебе еще постороннего не хватает? Нету тут больше посторонних! Зайди еще в дом: может, тебе моя мать покажется посторонней? А может, ты кочерги захотел?
— Тьфу на тебя!— выругался Попов.— Лучше с десятью мужиками иметь дело, чем с одной бабой. Завтра зайду,— сказал он Кретову, прижатый Татьяной уже к наружной двери.— Разговор есть.
— А мой постоялец с такими болванами, как ты, не разговаривает. Он разговаривает с теми, с кем сам хочет разговаривать.
— С тобой, например, да? — съязвил, как умел, Попов.
— А хоть бы и со мной! Разве ж у меня в голове мозгов пет? Это у тебя не голова, а мотоциклетный бак для бензина. Так что иди уж, не упирайся, как баран перед стрижкой. Чао, Попов, чао!
Попов так и не одолел Татьяну, ушел ни с чем.
- Пойду и я,— сказала Татьяна Кретову,— осточертели мы вам, ну никакого ж покою нет! А вы, конечно же, покой у нас искали?
— Искал,— со вздохом ответил Кретов. Конечно же, искал. Была у него такая наивная мысль: уеду в деревню, где покой и тишина...
— И зря,— сказала Татьяна.— Нет у нас тут покоя: все так и прут друг на друга, об каждого свои болячки чешут. Мой обалдуй, думаете, почему на вас кидается? Болячка у него есть такая: сам свинья, в каждом человеке свинью видит, а тут вдруг — на тебе! — писатель какой-то завелся, учитель жизни, честный человек, который ничего под себя не гребет и всякую встречную бабу не лапает. Этого ж никак нельзя ему перенести, это просто бельмо в глазу! Вот он и кидается. И ревнует, конечно: а ну как его Татьяна, дура несусветная, честной и чистой жизни захочет, к писателю от него убежит?! Тут же смерть ему, позор и посрамление! Как же: здоровый, крепкий, темный, грубый, богатый, пьяный — такому ж все трын-трава, любое море по колено, и вдруг — подножка! И от кого?! Какой-то махонький, сухонький, седенький, но честный, зараза! Это не я так говорю, это он так про вас говорит,— чуть смутилась Татьяна.— И всех насквозь видит, про каждого все понимает, кому какая цена,— продолжала она, присев на предложенный Кретовым табурет, забыв, должно быть, о том, что еще минуту назад собиралась уйти.— Никто до сей поры ни в каком грехе не мог его упрекнуть, потому что или такие же, как он, или слова против сказать не смеют, оробели совсем, или такие, на которых он плюет, потому что они пришлые, не хозяева, турнуть их проще простого, а он — хозяин, корень, на нем все держится, ни бога, ни черта не страшится, потому что их нет, и, значит, никакой грех — не грех, никто его не учтет, не запишет...
— А тут — писатель? — вставил свое слово Кретов.
— Правильно: а тут писатель, который и видит его грехи, и записывает, а потом выставит их на всеобщее посмешище. Ой, заболталась я,— сказала Татьяна, помолчав.— Пойду.
Кретов не стал ее удерживать, проводил до двери.
— Спасибо, Татьяна Ивановна,— сказал он ей на прощанье с порога.
— А за что? — не останавливаясь, в ответ засмеялась Татьяна.— Не за что!
Надо было еще раз хорошо проветрить времянку, в которой снова стало душно, как в парной, поэтому Кретов не
стал закрывать двери, накинул на плечи пальто и сел на кровать, поджав под себя ноги,- по низу сразу же потек ночной холод, пахнущий степью. В печи загудел огонь. На синей железной плите стали проступать красные пятна, тускло засветилась внутри духовка, ее жестяные боковины. Пол высох, но на потолке в холодных углах все еще поблескивали капли. По оконным стеклам струйками стекал пот.
Пришел Васюсик, побродил по комнате, то и дело недоуменно оглядываясь на распахнутые двери, ничего не понял, постоял какое-то время на порожке наружной двери, опираясь на пего передними лапами, потом нехотя перешагнул через него и удалился.
Кретов думал о Татьяне, о Двуротом, о жалобе Аверьянова, о Лазареве, об участковом Попове. Вспомнил про детскую игру в поезд, когда десять-пятнадцать человек берутся за руки, бегут друг за другом цепочкой, сначала по прямой, а потом передние, изображающие паровоз, вдруг делают крутой поворот на полном бегу, после чего несколько человек, замыкающих цепочку, описывая несравненно большую, чем паровоз, дугу поворота, по могут справиться со скоростью, отрываются от поезда и летят кувырком. Оп почувствовал себя замыкающим в цепочке, в которую впряглись Двуротый, Аверьянов, Попов, Жохов, Лазарев и бог знает еще кто. И полетел кувырком. Стало горько, обидно. Пожалел себя. Совсем уже было решился отправиться к Алексею Махову, чтобы пожаловаться ему на судьбу, но вдруг передумал, стал упрекать себя в малодушии, соскочил с кровати, запер двери и сел к столу.
Татьяна, конечно, в чем-то права,— принялся расставлять все на свои места Кретов.— В чем-то он, конечно, белая ворона, которую всякая черная норовит клюнуть, многих он раздражает своим существованием, своим одиночеством, своим кажущимся бездельем, многие, вероятно, видят в нем гордеца, чистоплюя, блаженного, иные, пожалуй, просто не могут его определить и от этого досадуют. Двурогому он просто мешает, потому что Двуротый инстинктивно чувствует в нем врага. Татьяна Васильевна бесится, потому что Кретов никак не может оценить ее привлекательность. За-плюйсвечкин, уверовав в трагическую неизбежность своего падения, не может понять, почему же, вопреки закону, который сломал его, не сломлен до сих пор Кретов. Махов, для которого Кретов является примером того, как человек, метивший в гении, оказывается в результате ничем, превращается в ничто, все те сомневается, что Кретов в этом смы-
еле — надежный пример, подозревает, что Кретов может снова всплыть, подняться или, что еще хуже, всего лишь притворяется потерпевшим крушение, дурачит его.
— А все прочие обо мне вовсе не думают,— произнес вслух Кретов,— просто забыли...
Эти свои слова он снова расценил как проявление слабости. Произнося их, он думал о сыне, о Вере — о тех, в чьем внимании он так нуждался, боясь себе в этом признаться. И о Зое, конечно, думал. И даже о Федре.
Еще не обнаруживая в себе никаких признаков болезни, он вдруг почувствовал, что заболел, простудился. Когда тебе пятьдесят, когда ты знаешь уже себя как облупленного, в таком неожиданном диагнозе нет ничего необычного. Да и не простудиться было мудрено: весь нынешний вечер, кажется, только и был посвящен тому, чтобы простудиться.
Никаких лекарств на этот случай у него припасено не было. Напился горячего чаю, растер ноги одеколоном, надел шерстяные носки и лег под одеяло, погасив свет. Смотрел на розовые дуги на потолке — это сквозь щели между ком-форными кругами плиты пробивался свет из печи, думал о чем думалось, об орбитах планет, спроецировав светящиеся дуги на далекий космос, о музыке небесных сфер, которую, если верить Платону, должна слышать очистившася от всего бренного душа. И какая же должна быть эта музыка — торжественная или печальная? Скорее всего, торжественная, потому что и очистившейся от всего бренного душе будет неведома печаль. Печаль, страдания, боль, любовь... Без них душа мертва и музыка бессмысленна. Абсолютная гармония — это смерть...
— Николай Николаевич,— позвал чей-то голос.— Вы спите?
Кретов, должно быть, на самом деле спал, потому что услышал этот голос во сне: он лежал в каменном таврском могильнике, изнывая от жары, и вдруг услышал этот голос. И проснулся. Голос прозвучал теперь за окном:
— Вы уже спите, Николай Николаевич?
— Нет,— ответил Кретов, узнав по голосу Лазарева.— Не сплю,— и закашлялся.— Не сплю,— повторил он, с трудом уняв кашель.— Входите. Включите свет,— сказал он, когда Лазарев вошел.— Выключатель справа от двери.
Лазарев включил свет. Кретов сел в постели.
— Некуда податься,— извиняясь, сказал Лазарев, все еще стоя у двери.— Холодина собачья. Я подумал, что если у вас... Я тут недалеко был. Только на одну ночь, а утром я уйду...
— Что за разговор? — ответил Кретов и снова закашлялся.— Оставайтесь,— проговорил он между приступами кашля.— Раскладушка под кроватью.
Пока Лазарев скрипел раскладушкой, укладываясь, Кретов успел подумать, что будь Лазарев мстительным человеком, он смог бы этой ночью укокошить его, Кретова, без особого риска быть потом пойманным. Интересно, как бы он это сделал. Тут же обеспокоенный мозг предложил Кре-тову один вариант убийства: едва он, Кретов, заснет, Лазарев встанет, подбросит в печь угля, затем уберет раскладушку, закроет наглухо вытяжную печную трубу и уйдет, позволив угарному газу довершить черное дело...
Двуротый потом будет рассказывать, что он, Кретов, закрыл печную трубу, будучи пьяным. Рассказывать, злорадствуя...
Такой пошлый конец. Не дописан роман, не состоялась любовь, не состоялась новая жизнь. Угорел по пьянке в чужой деревне. Тут не только Двуротый станет злорадствовать. Тут многие расценят его смерть как неизбежное наказание за грехи, самый большой и непростительный среди которых — гордыня...
— Слушайте, Лазарев,— спросил Кретов, зная, что Лазарев еще не спит,— а вам никогда не хотелось убить меня? Столько лет в тюрьме, исковеркана судьба... Вы сами говорили, что тут моя вина.
— Всякое приходило в голову,— ответил Лазарев.— Думал и об убийстве.
— И что?
— И ничего. Сегодня еще думал. Ведь это мой последний шанс остаться человеком. В собственном мнении, конечно. Надеюсь, вы понимаете?
— Говоря откровенно, не совсем. Какая тут логика? Понятно, если это просто месть. Поклялся отомстить —и отомстил. Смертельная обида, ненависть... Это понятно. Тут логика эмоций и никакой философии. А у вас, кажется, есть какая-то философия?
— Именно, философия.— Лазарев поднялся с раскладушки, пошуршал в темноте, закурил, подсел к печной топке, открыл заслонку, чтобы дым уходил в печь. Лицо его осветилось ровным красным светом от тлеющих углей, дряблое, почти старческое лицо с поблескивающими слезой глазами.
— И какая же это философия? — спросил Кретов, подтянувшись к спинке кровати, чтобы получше видеть Лапа рева.
— Простая,— ответил Лазарев.— Очень простая философия. Вот вы меня схватили, скрутили, раздавили нравственно, затолкали в вонючую тюрьму и решили, что мне конец. А я сказал себе: «Не поддамся». Плевал я на ваше правосудие, на ваши нравственные кодексы, я таков, каков есть. Веселый, отчаянный, видящий краткость своей жизни и бессмысленность жизни вообще, в том числе и ваших кодексов, в которых только занудство, ханжество и самообман. Не принимаю я вашей жизни. И не принимал. А вы решили меня раздавить, заставить петь под вашу высоконравственную дудку. Но, дорогие мои воспитатели, учители жизни! Я не ваш, я другой человек. И таким остался. И чтоб убедить вас в этом, я укокошу журналиста Кретова, который больше всех старался осудить меня, мое звериное, антиобщественное нутро... Так, кажется, было написано в вашем судебном очерке?
— Что-то в этом роде.
— А! — зло хохотнул Лазарев и плюнул на угли.— Вы даже не помните, что написали, потому что я для вас — мелочь, блоха, зловредное насекомое. Ужель надо помнить о такой козявке, о таком мелком факте, когда вокруг творятся великие и прекрасные дела?! Так?
— А если и так,— ответил Кретов.— Вы-то, конечно, считаете себя пупом вселенной, верно? Не много ли берете на себя, Лазарев? Впрочем, мы отклонились от темы разговора. Итак, для чего-то там, для соблюдения каких-то там принципов вашей философии я должен быть убит. Я вас верно понял теперь?
— Теперь верно.
— Так за чем же дело стало? Случай удобный.
— Случай удобный,— согласился Лазарев.— Даже очень удобный. И способ есть надежный. Бескровный, так сказать. Вы засыпаете, я подбрасываю в печь угля, закрываю печную задвижку и смываюсь. А вас утром найдут мертвень-ким, угоревшим. И вся история. Философия сатанизма торжествует.
— Зачем же вы выдали мне свой такой блестящий план?
— А чтоб помучить вас,— ответил Лазарев.— Это тоже входит в философию сатанизма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50


А-П

П-Я