https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/shirmy-dlya-vannoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Я понял: мне бы хотелось, чтобы он умер. В тот момент, когда он рухнул вперед в своем кресле, я надеялся, что он умер. И за что, в самом деле? За то, что он был в лагерях? За то, что рассказал мне об этом? За то, что он был болен и мне приходилось быть этому свидетелем?
Но чувство вины скользнуло в этих мыслях с тревожащей быстротой. И когда все прошло, я осознал, что холод просочился к моим ногам и достиг шеи. От холода уши заложило, язык был словно покрыт клеем, – выход во внешний мир был для меня запечатан. Все, что я мог слышать, был голос моего деда, похожий на ветер с песком, буравивший изнутри мою черепную коробку: «Жизнь». Он был внутри меня, понял я. Он занял мое место. Он становился мной.
Я прижал ладони к ушам, но это было бессмысленно. Перед моим мысленным взором пронеслись два последних дня, игра на бубне и заунывное пение, мертвая летучая мышь – Говорящий бог в бумажном пакете, прощальные слова отца, а тот голос бил в мои уши, подстраиваясь под ритм пульса. «Жизнь». И наконец я понял, что сам загнал себя в ловушку. Я был один внутри хогана, в темноте. Если бы я обернулся, то, наверное, мог бы увидеть Пляшущего Человечка. Он качался надо мной, широко раскрывая рот. И тогда все было бы кончено, было бы слишком поздно. Поздно могло быть уже сейчас.
Нащупав его позади себя, я вцепился в тонкую черную шею Пляшущего Человечка. Я чувствовал, как он качается на своем креплении, я был почти готов к тому, что он извернется в то время, когда я изо всех сил старался встать на ноги. Он не вывернулся, но деревянная поверхность подалась под моими пальцами, точно живая кожа. В моей голове продолжал биться новый голос.
У моих ног на полу лежали спички, которыми Люси зажигала свои церемониальные свечи. Я быстро схватил коробок, потом швырнул резную фигурку наземь; она упала на свое основание и, перевернувшись лицом вверх, уставилась на меня. Я сломал спичку о коробок, потом еще одну. Третья спичка загорелась.
Одно мгновение я держал пламя над Пляшущим Человечком. Жар дарил прекрасное ощущение, подбираясь к моим пальцам, – ослепительно яркое живое существо, загонявшее холод обратно, в глубь меня. Я уронил спичку, и Пляшущий Человечек исчез в вихре пламени.
И тогда, растерявшись, я не знал, что делать. Хоган был хижиной из дерева и земли, а Пляшущий Человечек – горсткой красно-черного пепла, которую я расшвырял ногой. Еще замерзший, я выбрался наружу, сел, вытянув ноги, прислонясь к стене хогана, и закрыл глаза.
Звуки шагов разбудили меня, я сел прямо и обнаружил, к своему изумлению, что уже настал день. В напряжении я выжидал, боясь посмотреть вверх, и потом все же поднял взгляд.
Отец, склонясь, сел рядом со мной на землю.
– Ты уже здесь? – спросил я.
– Твой дедушка умер, Сет, – сказал он и коснулся моей руки. – Я приехал забрать тебя домой.
4
Привычный шум в коридоре пансиона привел меня в себя перед возвращением моих студентов. Один из них помедлил за дверью. Я ждал, задержав дыхание, жалея о том, что не потушил свет. Но Пенни не стала стучаться, и по прошествии нескольких секунд я услышал ее осторожные, аккуратные шаги, раздававшиеся, пока она не дошла до двери в свою комнату. И вновь я был наедине с моими марионетками, моими воспоминаниями и моими ужасными подозрениями – с тем, что было во мне всегда.
Таким я остаюсь и сейчас, месяц спустя, в моей простой квартире в Огайо. С телевизором, к которому не подведен кабель, с пустым холодильником и единственной полкой для книг, заставленной учебниками. Я вспоминаю, как выкарабкивался из болезни, которую все никак не мог стряхнуть с себя, – и не мог сделать это из-за единственного мгновения, все еще заставляющего меня содрогаться, мгновения, пережитого во время той последней поездки домой вместе с отцом.
– Я убил его, – сказал я отцу и, когда он спокойно взглянул на меня, рассказал ему все – о цыгане, о Пляшущем Человечке, о Пути.
– Это глупости, Сет, – сказал он мне.
И какое-то время я думал, что так оно и было.
Но сегодня я думаю о рабби Леве, о его големе, существе, которое он удивительным образом наделил жизнью. О существе, которое могло ходить, разговаривать, думать, видеть, но не могло чувствовать. Я думаю о своем отце, каким я его запомнил. Если я прав, то его постигла та же участь. И я размышляю о том, что, пожалуй, сам ощущаю себя живым лишь в те минуты, когда гляжу на собственное отражение в лицах своих учеников.
Я понимаю, что, возможно, в те дни, проведенные у деда, со мной ничего не случилось. Но это могло произойти задолго до моего рождения. Если дед принял от цыгана предложенную в дар жизнь, то мы с отцом были простым продолжением этой жизни. Мы ничем особым не отличались и не выделялись среди остальных людей.
Но я не могу не думать о тех могилах, которые увидел во время летней поездки, и миллионах людей в них. Не могу не думать о тех, кто не лег в могилу, а просто стал дымом.
И я понимаю, что наконец могу чувствовать, что я всегда это чувствовал. Просто не знал, как назвать. А это был Холокост, с ревом несущийся сквозь поколения, как волна радиации, уничтожая в тех, кого коснется, способность доверять людям, испытывать радость или любовь и принимать ее – любовь – в ответ.
И, в конце концов, так ли это важно, кто выбрался тогда из лесного ада – мой дед или его голем, искусно вырезанный старым цыганом?

Два Сэма
Посвящается вам обоим
То, что заставляет меня проснуться, – не звук. Сначала я совершенно не понимаю, что случилось. Может быть, где-то землетрясение и дрожит земля, или грузовик подскочил на ухабе, проезжая мимо пляжа, Клифф-Хауса, действующих экспонатов Музея механики, мимо нашей квартиры, до ровного отрезка объездного шоссе, которое ведет к более тихим пригородам Сан-Франциско. Я лежу неподвижно, стараясь не дышать, сам не знаю почему. От узора неверного утреннего света на слегка косых стенах и на неровном полу спальни комната выглядит нереальной, словно отражение из проектора, установленного на утесах за четверть мили отсюда.
Потом я снова чувствую движение. Прямо рядом со мной. Я тут же улыбаюсь. Не могу удержаться.
– Опять за свое, да?
Это наша игра. Он стучит крошечными кулачками, дрыгает ножкой, прижимается к животу – к мягким податливым стенкам своего теплого мирка – и, когда я кладу на него ладонь, замирает, таится и вдруг снова ударяет ножкой.
Поначалу эта игра пугала меня. Я помнил о табличках на аквариумах, предупреждавших о том, что не следует стучать по стеклу: от этого у рыбок случаются сердечные приступы. Но он любил играть. И сегодня ночью слабые толчки его новой жизни – как волшебные пальчики – пробегали по моему позвоночнику к плечам. Успокаивали меня, прогоняли страх. Осторожно откинув простыни, стараясь, чтобы Лиззи не проснулась, я наклоняюсь ближе к ее животу и тут же понимаю, что проснулся не из-за этого.
За долю секунды я холодею. Мне хочется замахать руками над головой, прогнать их прочь, как комаров или пчел, но я ничего не слышу. В этот раз – нет. Сейчас – лишь наползающая сырость, тяжесть в воздухе, точно густеющая волна тумана. Растерянный, я вытягиваюсь на постели и опускаю голову на горячий круглый живот Лиззи. Возможно, я не прав, думается мне. Я могу ошибаться. Я прижимаюсь ухом к ее коже, задерживаю дыхание, и – еще один ужасный момент – я совершенно ничего не слышу, только шум вод. Я думаю о той еврейской парочке из нашей группы в Брэдли, которые начали приходить на занятия, когда у нее уже был срок в семь месяцев. Они ходили ровно пять недель, и иногда та женщина протягивала руку, чтобы дернуть своего мужа за пейсы, и мы все улыбались, представляя, как это будет делать их дочь, а потом они перестали приходить. Однажды утром женщина проснулась и почувствовала себя непривычно опустошенной, она проходила в таком состоянии несколько часов, а потом просто села в свою машину и приехала в больницу, уже зная, что ребенок мертв.
Прямо под моим ухом что-то пошевелилось – как раз сейчас. Я слышу это «что-то» внутри моей жены. Слабо, нечетко, безошибочно. Стук. Стук.
– «Он так на дудочке играл… – пел я, совсем тихо, едва касаясь губами кожи Лиззи, – …что все пускались в пляс…» – Раньше я пел другую песню. Может быть, та была лучше. В этой есть несколько слов, которые не дают мне покоя, и, может быть, я зря ее напеваю. Сейчас эти строчки начинают раздаваться у меня в ушах, точно музыка очень тихо играет в соседней комнате. – «…я тебя на танец звал, ты не отозвалась. Напрасно я тебя искал, но продолжал искать».
Тогда я и получил первый урок – все повторяется. Я не вспоминал об этой песне с прошлого раза. Может, они принесли ее с собой?
Посреди кутерьмы привычных мыслей у меня в голове появилась новая и выплыла, крутясь, на поверхность. Было ли это в первый раз? Чувствовал ли я тогда эту сырость? Слышал ли эту песню?
Я не могу вспомнить. Я помню, как в ванной закричала Лиззи.
Я тихонько отодвинулся к своему краю кровати, потом сел, сдерживая дыхание. Лиззи спокойно лежит, крепко обхватив живот снизу, словно может удержать в себе того, кто находится внутри, еще несколько дней. Ее подбородок плотно уперся в грудь, спутанные темные волосы раскинуты по подушке, располневшие ноги обхватили огромную голубую диванную подушку. Стоит поставить ее на ноги, подумалось мне, и она будет выглядеть точно маленькая девочка на игрушечной лошадке. Тогда бы малыши хлопали в ладоши и смеялись, как они это делали, завидев ее. Раньше. В тысячный раз за последние несколько недель мне приходилось подавлять в себе желание снять с ее лица очки с квадратными стеклами, в черной оправе. Она настаивала на том, чтобы спать в них, с того самого дня, в марте, когда новая жизнь внутри нее стала – по словам доктора Сиджер, женщины, которая, как считает Лиззи, спасет нас, – «способной удержаться». Сейчас бороздка от очков на ее носу – красная и глубокая, а глаза – всегда странно маленькие, точно запавшие в глазницы, как будто опасливо отодвинувшиеся от непривычной близости мира, его четких граней.
– Утром, когда я просыпаюсь, – возмущенно говорит мне Лиззи, как она разговаривает все время в последние дни, – я хочу видеть.
– Спи, – произношу я одними губами, и это звучит точно молитва.
Осторожно я опускаю босую ногу на холодный пол и встаю. Всегда требуется лишь миг, чтобы привыкнуть к этой комнате. После землетрясения 1989 года немного покосились стены и пол, в окнах шумит прилив, иногда доносятся крики тюленей. Когда проходишь по нашей квартире ночью, будто проплываешь над обломками кораблекрушения. На каждом столе – разобранные часы, заготовки для футляров, шаблоны детских игрушек, семисвечники, бруски дерева, стружка, опилки.
– Где вы?
Я думаю о тенях в комнате, и мои мысли, словно луч маяка, обшаривают пространство. Если это так, то мне нужно не думать. Мне не хочется приманивать тени. На спине и ногах проступает пот. Я не хочу, чтобы мои легкие наполнились этим зараженным воздухом, но я силой заставляю себя дышать. На этот раз я подготовился. Я сделаю то, что должен, если еще не слишком поздно, и я использую свой шанс.
– Где вы? – шепчу я, и что-то происходит в коридоре, в дверном проеме, выходящем в коридор. Подобие движения. Я быстро устремляюсь навстречу. Гораздо лучше, если они – там. – Я иду, – говорю я и выхожу из спальни, закрывая за собой дверь, словно это как-то может помочь, и тогда я добираюсь до гостиной, тянусь рукой к выключателю, но не зажигаю свет.
На стене над кушеткой – мы купили ее с темной обивкой, опасаясь пятен сырости, – часы «Пиноккио», первые, которые я сделал в четырнадцать лет, издают свое мерное гулкое тиканье. У них деревянные стрелки. Сейчас мне это кажется неудачным решением. Что я говорил и к кому обращался?
– Часы врут. Дом нереален. Время отстает.
«Папа Карло» – так раньше называла меня Лиззи, когда мы еще не были женаты, и после свадьбы тоже, но недолго. Я любил заходить в детский сад и смотреть, как она возится с детишками, а они толкутся у ее ног, как утята.
Папа Карло, который так старался сделать живого мальчика. Тик-так.
– Стоп, – твердо сказал я сам себе и наклонившимся стенам.
Здесь недостаточно сыро. Они где-то в другом месте.
Первый приступ волнения приходит, когда я возвращаюсь в коридор, сжимая кулаки, стараясь успокоить себя. Я смущаюсь, когда потею, и никак не могу определить, напуган я или воодушевлен. Даже еще перед тем, как я понял, что именно произошло, я снова заволновался.
Пройдя пять шагов вглубь коридора, я останавливаюсь перед дверью, где раньше была мастерская, размещались мое рабочее место и стол Лиззи, на котором она делала декорации для оформления комнат в детском саду. Это место не служило мастерской почти четыре года. Четыре года там совершенно ничего не было. Я чувствую, что дверная ручка немного влажная, когда провожу по ней ладонью, петли не скрипят, и я толчком открываю дверь.
– Хорошо, – то ли думаю, то ли произношу я, тихонько входя в комнату и закрывая за собой дверь, – все хорошо.
Слезы падают с моих ресниц, словно прятались там. Это совсем не означает, что я действительно плачу. Я сажусь на голый пол, дышу и смотрю вокруг себя на стены, такие же голые. Еще одна неделя. Две недели, отлично. Потом, может быть, это и случится – приготовленная колыбель вдруг выкатится из кладовой, коврик с собачками и кошечками сам развернется, как свиток Торы, на полу, и подвижные подвесные игрушки, которые сделали мы вместе с Лиззи, свесятся с потолка веером полярного сияния.
– Какая красота!
Слезы неприятно холодят мне лицо, но я не вытираю их. В чем может быть их причина? Я пытаюсь улыбнуться. Это частица меня, маленькая, печальная часть души, которой хочется улыбнуться.
– Может, рассказать вам сказку на ночь?
Я мог бы рассказать про опоссума. Тогда мы потеряли первого, и прошло уже больше года, а у Лиззи все продолжались припадки. Она посреди обеда срывала с себя очки, швыряла их через всю комнату и забивалась на кухне за стиральную машину. Я стоял над ней и говорил: «Лиззи, не надо», пытаясь бороться со своими чувствами, потому что не любил свое состояние в эти минуты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26


А-П

П-Я