Положительные эмоции магазин Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Когда коляска выехала, наконец, на широкое, превосходно содержавшееся шоссе, вдали показалась и цель путешествия: шахта «Сыкстус», ее наземные сооружения, похожие на три склеившиеся ветряные мельницы, до такой степени покрытые черной пылью, что два жалких стекла внизу одной из этих деревянных башен привлекали взгляд прохожих приятным стальным блеском. На верхушках двух самых высоких башен, в клубах пара и дыма вращались взад и вперед колеса подъемных бадей. Уголь расходился отсюда во все стороны черными гребнями, а над ними вздымались огромные ребра деревянных галерей. Уже издали слышался шум шахты. На одной из балок стоял человек в грубых сапогах и куртке до колен. Он был весь черный. Должно быть, он что-то говорил, потому что размахивал руками, видимо, отдавая приказания людям, которые внизу, у его ног, неутомимо ворочали лопатами черные глыбы. Вокруг, в канавах и углублениях, стояла вода не вода, а какая-то темная бесцветная жидкость; тяжелая и мертвея, она простиралась по израненной земле, у которой уже нет сил прикрыть травой обнаженные места; черный прах сыплется на нее с воздуха и уничтожает все, что взрастило солнце. За оградой шахтной территории тянулись груды камней, смешанных с углем. Дальше, как заплата на разорванном платье, простирался черный лоскут угольной пыли. За ним ощетинились пеньки на неровном пространстве, их бьют бури, пожирает зной и засыпает плавающая в воздухе мелкая пыль. Эти торчащие остатки некогда буйных и давно срубленных деревьев представали глазам Юдыма словно олицетворение нестерпимых обид, несчастий, задушенных и втоптанных в землю. Они, казалось, рыдали страшным, раздирающим душу плачем, которого никто не слышит. И всюду, куда ни кинь взгляд, неожиданные обрушения увлекали вниз эту мертвую почву, весь смысл существования которой был уничтожен.
Юдым взирал на это, и ему казалось, будто он заглядывает в собственную душу. Он прекрасно видел всю логическую необходимость, все мудрые, созидающие индустриальные законы, но одновременно испытывал неразумную горечь и жалость, которые бесконтрольно текли, как реки, беспокойные и бурные или же тихие, подчиняющиеся лишь себе и своим законам. И в глубине души он плакал над этой землей. Какая-то цепь непостижимого сочувствия связала его с этим местом. Он видел во всем этом что-то такое, чего не улавливает разум и за чем не поспевает воображение…
Кожецкий приказал остановиться перед проходной и о чем-то спросил. Коляска въехала во двор шахты. Возле сортировочной оба они с Юдымом вылезли из коляски и пошли в контору. Это был маленький одноэтажный домик, грязный, как платье трубочиста. В первой комнате, куда они вошли, Юдым нашел свободный стул и сел у окна. Кожецкий просил его подождать здесь, а сам пошел в следующую комнату, откуда слышен был спор, который вели люди с могучими легкими. Комната, где остался Юдым, была пуста. По углам грозно торчали два шкафа с бумагами, окрашенные в черную краску. Огол и лежащие на нем регистрационные книги были покрыты кристалликами угля, которые проникали сквозь щели окон, дрожащих вместе со всем домиком. За окнами с грохотом и шумом неслись вагонетки, толкаемые по рельсам сильными работницами. В эти движущиеся вагонетки с настилов сортировочной падали глыбы угля. Слышался как бы непрестанный гром, крик – суровый либо вздрагивающий от грубого смеха.
Электрическая лампа, прикрепленная к столу, стала слабо светить. Голова Юдыма упала на руки. Этот свет внес в его сердце пронизывающую боль. Ему показалось, что вагонетки мчатся по его плечам, что черные, лоснящиеся глыбы с острыми, как топор, краями падают на голову. Дикие крики работниц, окрики надзирателей, неописуемый грохот, который издают сита сортировочной, и раздающиеся через определенные промежутки времени стоны звонка, когда бадья опускалась в пропасть шахты… Все это обрушивалось на него, как вопли привидений. Особенно звук колокольчика… Пронзительный, какой-то сдавленный и проникающий в самое сердце, как сигнал тревоги. В нем было что-то от человеческого стона, как vox humana в органе Фрибургского собора.
Нескоро поднял Юдым голову, и тут он увидел перед собой чернила, перо и клочок грубой бумаги. «Иоася, Иоася, – стал он писать кривыми буквами. – Что я стану делать без тебя! Жизнь моя осталась с тобой, все мое сердце, вся душа. Мне все кажется, что кто-то из нас двоих умер, а второй блуждает по земле, среди бесконечного кладбища… В душе моей стонет ужасающий колокол и, как заика, выговаривает слоги какого-то слова, расслышать которое я не могу…»
Он положил перо, чувствуя, что пишет не то, что правды беспощадной, надрывающей сердце правды невозможно выразить словами. Он сидел, сгорбившись над бумагой, как вдруг почувствовал, что кто-то стоит над ним. Это был Кожецкий. Юдым поднялся со стула и тут заметил, что тот знает его тайну.
– Простите, – сказал Кожецкий, – я невольно бросил взгляд на бумагу, не подозревая, что вы пишете письмо. Я видел лишь первые слова.
– Это не письмо! – пробормотал Юдым.
Он разорвал бумагу на клочки и спрятал их в карман.
– Простите меня! – продолжал Кожецкий мягким, нежным голосом, какого Юдым никогда еще не слышал у него.
– Мы остаемся здесь?
– Что вы! Едем дальше.
– А куда?
– Ко мне. Ведь я здесь не живу. Это вы здесь, быть может, со временем обоснуетесь. По пути бросим взгляд на лечебницу.
– А к вам далеко?
– Три версты. Что, устали?
– Да, довольно сильно. Хотел бы соснуть.
– Сейчас будем дома. Я только скажу еще по телефону, чтобы нам приготовили чай.
– Ну вот еще! Зачем это. Я по крайней мере ничего есть не стану. В рот ничего не возьму.
Сказав это, Юдым, неизвестно почему, покраснел. Кожецкий. заметил это и тихо произнес:
– А если я велю вам съесть бифштекс именем панны Иоаси?
Он крепко взял его за плечи и поцеловал в губы. Юдым ответил на его объятие, но чувствовал себя униженным и смущенно молчал. У него было то же гнетущее чувство, что и тогда, с Венглиховским, – когда он понял, что становится рабом, зависимым от чьей-то сильной воли. С глубочайшим отвращением он подумал, что и секрет о Иоасе, вещь священная и тайная, очевиден для Кожецкого, который, казалось, знал все. На какую-то секунду блаженная и мучительная тайна потеряла для него часть своего обаяния.
В коляске Кожецкий снова впал в молчание, в свое мертвое, неподвижное одеревенение. Он оживился лишь на мгновение, показывая спутнику дом, похожий на коробку, с окнами через равные промежутки и с плоской железной крышей. Это была лечебница. Перед ней стояла серая толпа людей: один с глазом, завязанным тряпкой, другой с рукой в толстой перевязке, у третьего на лице было написано, что у него «нутро болит». Юдым видел их всех словно сквозь пелену проливного дождя. Мысль о том, что ему, быть может, придется лечить этих людей, заниматься их болезнями, была ему отвратительна, как сами болезни. Он задумался над тем, что слышал когда-то от кого-то слово «чернь». От кого же это?… От кого? Он ломал голову, мучился, – казалось, вот-вот вспомнит, – воскрешал все обстоятельства, сопутствовавшие этому… После долгих мучительных усилий он перенесся в Версаль, в покои Марии Антуанетты и услышал это слово из уст Иоаси. Как хорошо, как полно исчерпывало это слово сущность вещей!
– Если бы вы пожелали, то, быть может, удалось бы получить место врача при шахте «Сыкстус», – говорил инженер.
– Не теперь, не теперь! Мне надо несколько дней отдохнуть.
– Да я о будущем и говорю. Я тут разговаривал с одним влиятельным человеком. Прекрасное было бы дело, если бы вы здесь поселились. Скучно здесь и печально, это правда…
Он умолк и мгновение сидел, опустив голову. Потом певучим шепотом произнес как бы про себя:
– «Asperges me hysopo et mundabor; lavabis me et super nivem dealbabor…».
Он обернулся к Юдыму и, слегка пристыженный, с выступившим на лице бледным румянцем, стал оправдываться:
– Иной раз откуда-то придет такой неожиданный образ… Будто из-под земли… Я как раз думал о нашем костеле. Костел в горах… Толстый ксендз выходит в белом стихаре, с ним два человека: органист и причетник. Этот запах трав, созревающих хлебов, орешника с молодыми орехами, потому что ведь дело происходит пятнадцатого августа! Ксендз запевал: «Asperges me» – и уходил в толпу людей, он шел как по меже между расступившимися мужиками. Кропил направо и налево, медленно поднимая руку. Тем временем органист пел один. Голос у него был чистый, мужественный, спокойный. Бритое лицо выражало сосредоточенность, почти суровость. Когда он пел слова «super nivem», тон его голоса был несколько низок, хрипловат. Как сейчас его слышу… Ах, боже мой! Обычно, когда он вторично начинал стих, ксендз возвращался, и капли святой воды окропляли наши лбы, лбы господ, стоящих перед своей скамьей. Капли святой воды… Святые прохладные капли… А этот молящий, святой мотив, это пение дитяти, этот вздох простой души, которая не страшится… Вам не кажется, что из глубины этих слов в небо смотрят напряженные глаза, залитые слезами? «Lavabis me et super nivem dealbabor…»
На землю опускался вечер. Вдали виднелись электрические лампы, разливающие вокруг бледно-голубую зарю. Слышался отдаленный гомон. Коляска въехала на узкую улицу какого-то жалкого городишка и остановилась перед облупившимся одноэтажным домом. Юдым поднялся наверх вслед за хозяином. Квартира была довольно просторной, но в ней было пусто, как в сарае. В одной комнате торчала вешалка, будто какое-то несуразное воробьиное пугало, в другой прижималась к стене железная койка, в третьей стоял посередине ломберный столик и опять-таки кровать да немного самой необходимой рухляди.
– Устраивайтесь в этих палатах как сумеете, а я займусь добыванием еды и питья, – шутил Кожецкий, выходя из комнаты.
Мгновение спустя вошел черный, как уголь, человек с чемоданом. Он, черт его знает почему, чмокнул Юдыма в руку и принялся носить из соседних комнат стаканы, выщербленные тарелочки, ножи, вилки. Вскоре вслед за ним явился Кожецкий с известием, что будет бифштекс и пиво.
– Вас не удивляет спартанская скромность этого апартамента? – спросил он, сбрасывая свой элегантный костюм.
– Здесь станет красивей, когда появится хозяйка… – сказал Юдым, лишь бы что-нибудь сказать.
Кожецкий громко рассмеялся, слишком громко, его хохот резал слух. Но вскоре замолк и принялся шумно мыться, плеская себе воду на голову, брызгая и отфыркиваясь.
Немного погодя, вытирая лицо грубым полотенцем, он сказал:
– Вы произнесли нечто ужасное. «Хозяйка»… Ха-ха!.. «Хозяйка»! Что за слово!
– Почему ужасное? Вы всего на год, на два старше меня.
– Да при чем тут старость? Дело тут не в возрасте.
– А в чем?
– Ба! В чем…
– Хотите, я найду вам барышню.
– Я уже сам нашел.
Глаза его, засверкавшие враждебным серебряным блеском, недвижно смотрели на Юдыма. После ужина они молча сидели друг против друга. Юдыму, несмотря на усталость, не хотелось спать, – наоборот, он рад был. разговору.
– Я хотел бы, – тихо говорил Кожецкий, – чтобы вы поселились здесь, на «Сыкстусе». Nota bene – из чисто эгоистических соображений.
– А какая вам от меня корысть?
– Шутка ли! Ведь я и теперь притащил вас для того, чтобы самому нечто выиграть.
– Да ну?
– Вы же меня знаете – вернее, немного знали несколько лет назад. С того времени я немало продвинулся в раз избранном направлении.
– А швейцарское лечение тогда вам не помогло?
– Ну, что вы! Помогло. Я сейчас здоров, как бык. Я работаю здесь в качестве инженера, встаю в пять, ложусь поздно, а чтобы справиться со всем, нужны силы и ясная голова. Тут дело не в этом… как бы это сказать?… Не во внешнем здоровье…
– Э, опять мистические термины.
– Пусть будет по-вашему! Ну, вот… Мне хотелось бы, чтобы вы были где-нибудь неподалеку с вашими честными глазами, с вашим школярским медицинским лексиконом, с вашей крепкой и – только не обижайтесь – плебейской душой, даже с вашей таинственной панной Иоасей…
– Послушайте-ка! Только об этом…
– Нет, нет! Я же не говорю ничего дурного. Мне так хорошо, когда вы сидите за моим столом!
Юдым услышал в голосе Кожецкого то, что видел в его глазах: слишком высокий звук, бессильно колеблющийся в каком-то головокружительном, непостижимом зените.
– Что с вами? Говорите… – дружески сказал он. – Я от всего сердца готов помочь, хотя знаю, что вы не однажды меня обидите. И вылечу вас!
– Только не бойтесь, что я стану вам досаждать, этого не будет. Я только снаружи окрашен в цвет стального штыка. А в середке все мягкое, как стеарин. И притом… je m'en vais…
– Это еще что значит?
– Ничего, так, присловие. Я, видите ли, занят собой, своим внутренним миром, работой, которую можно назвать формированием воли или, вернее, борьбой со страхом. Мне хотелось бы достигнуть такого рода господства над своим телом и нервами, чтобы стать от них независимым.
– Чтобы быть независимым от нервов?
– Ну, да! Я плохо выражаюсь?
– Очень плохо.
– Мне хочется познать жизнь и смерть, чтобы я мог равнодушно смотреть на то и другое.
– Это фразы! Познать человеку дано только жизнь.
– А возьмите Андрэ! Люди, которые садились с ним в воздушный шар, были к смерти ближе, чем к жизни. Они видели поля, стеклянистые от льда в свете северного сияния. Видели там себя, одиноких, и ее, приближающуюся издали. Смерть витала над ними всю зиму в их теплых, удобных квартирах, среди банальных разговоров с утонченными женщинами. И вот в один прекрасный день они встали и вышли навстречу этой незнакомке. Вот если бы я мог выработать в себе это спокойствие!
– Мы совершенно не знаем, какими глазами глядели эти люди в лицо смерти. Быть может, в их душе был лишь страстный взрыв честолюбия; быть может, они вовсе не были спокойны и ими владела лишь жажда славы и страх.
– Честолюбие! Это мне нравится! Умереть потому, что такова моя воля, умереть, когда захочу, когда я захочу, я – господин, я – дух, и умереть за то, что я беру в свои сильные руки, что я беру под свою защиту. Разумеется, в этом, может быть, есть немного честолюбия! Андрэ и его товарищи закалили свою волю до такой степени, что могли совершить деяние, которое намерены были совершить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48


А-П

П-Я