Доступно магазин Wodolei 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

У ног его стоял черный чемодан. Он был тяжелый, это стало заметно, когда Граббе поднял его и понес. Алексей Иванович шел впереди со свечой.
— Нет, нет, старина, если можно, не сюда,— попросил Граббе, когда Алексей Иванович подошел к ведущей в кабинет двери.— Тут у меня всякие драгоценные, но сейчас ненужные реликвии — все, что осталось от моего разбитого корыта. Зачем загромождать твою пещеру? Я, знаешь, поставлю их в Юлину комнату. А?
— Валяй, валяй,— разрешил Жестяков.
— Дядя Володя вернулся? — спросила Оля сквозь сон.
— Да.— Я старательно укрыл ее ноги, а сам постелил себе на полу у печки и лег.
Из комнаты, где стоял рояль, доносились приглушенные голоса.
Через какое-то время Граббе и Жестяков вернулись в кабинет: хозяин шел впереди со свечой в руке, ее трепетное, прыгающее от движения пламя отбрасывало на стены и потолок огромные изломанные тени. Я притворился, что сплю, а Оля, кажется, и в самом деле опять спала.
Граббе постоял над ней, повздыхал: «Ах, крохотуля, крохотуля... даже детей не щадит треклятое время!» Отвернувшись, подошел к столу. Свеча стояла на краю, и Граббе долго, наклонившись, рассматривал чертежи.
— Продался, значит, старина? — с усмешкой спросил он.— За чечевичную похлебку? Слаб, слаб человек... Быстро они тебя в свою веру обернули! Да неужели ты веришь, что они способны строить?! Они? Помнишь: «Не создавать, разрушать мастера!»
И тут Алексей Иванович по-настоящему рассердился. Лежа на полу, в тени, отбрасываемой углом стола, я мог следить за выражением их лиц. У Граббе было ироническое, презрительное лицо, губы старались изобразить улыбку, но глаза — как темные провалы, как пустые глазницы.
У Алексея Ивановича седые усы и брови топорщились, взлохмаченные волосы над широким, исполосованным морщинами лбом стояли дыбом. Но он смолчал.
— Ну-ну! — похлопал его по плечу Граббе.— Надеюсь, когда мы окажемся на коне, ты опять переметнешься к нам? А?
И опять помолчали.
— Знаешь что, Владимир,— тихо попросил Алексей Иванович.— Забрал бы ты эти свои... реликвии... куда-нибудь. А?
— Поджилки трясутся? Страшно? — спросил Граббе и, подняв свечу, долго смотрел на меня.— И чего ты всякую тварь привечаешь, Алеша?
— Он Олину жизнь спас...
— Да? Смотри, не пришлось бы своей жизнью платить.
— Это что? Угроза? — сердито поднял голос Алексей Иванович.
Граббе засмеялся:
— Да успокойся ты, успокойся, старина. Какие угрозы?! Где же ты меня спать положишь?
— А вот здесь. Между Олечкиной тахтой и «буржуйкой». Прямо плацкарта в первом классе рая. Кормить тебя нечем. Осталось только ей на утро...
На следующий день я ушел из дома чуть свет, побежал прямо к Роману. Он выслушал рассказ с чрезвычайным вниманием.
— Вот это уже серьезно, эти реликвии. Поди-ка, с динамитной начинкой... Мы уже перехватили несколько таких подарочков, все оттуда, из Питера, плывут... с другого берега... Ладно. Это мы ночью приберем.
С обыском на квартиру к Жестяковым пришли после полуночи, когда мы легли спать. В комнате было темно, но сквозь ледяную толщу окон в комнату сочился чуть голубоватый лунный свет, все от н^го казалось призрачным, одетым туманом.
Мы проснулись от громкого стука в дверь. Граббе вскочил первым. Но был он, как показалось мне, странно спокоен.
Алексей Иванович зажег крохотный огарок свечи, отпер дверь. Вошли трое рослых ребят, ни одного из них я не знал и не встречал раньше. Они проверили у мужчин документы и потом предъявили ордер на обыск.
Граббе стоял с неподвижным, замкнутым лицом. Квартира была почти пуста, и особенно искать, казалось, негде, поэтому стоявший под роялем и прикрытый снятой со стены картиной крабовский чемодан был обнаружен очень легко. Один из чекистов вытащил чемодан из-под рояля. К моему великому удивлению, он стал очень легким.
— Чей?
Алексей Иванович молча посмотрел на Граббе, и тот кивнул:
— Мой!
Чемодан был заперт.
— Ключи!
— Потерял,— пожал плечами Граббе.
— Само собой,— сказал чекист, который возился над чемоданом.— Астафьев, ты специалист по замочкам. Ну-ка, ковырни.
Через несколько секунд чемодан открыли, он был полупустой, под бельем лежало столовое серебро, подсвечники, еще что-то. Граббе стоял по-прежнему с замкнутым лицом, но в глазах у него светилось тихое торжество. И только тогда, когда взгляд его коснулся Жестякова, в нем вспыхнула холодная, злая ненависть.
19. ТАК ВОТ ОН КАКОЙ, ЛЕНИН!
Среди немногочисленных документов, уцелевших во время тяжелых событий, которые мне пришлось пережить с поры моей юности, сохранился пожелтевший от времени листок:
«Обращение ко всем трудящимся России». Вот я беру в руки этот драгоценный, как бы излучающий свет документ, читаю слова, с тех пор навсегда врубленные в память и сердце. Не могу не привести некоторые из них, они тогда с такой радостной и острой болью отозвались в каждом преданном революции сердце:
«...Красные воины, дети рабоче-крестьянской России, в непрерывных боях с многочисленными врагами на десятках фронтов вы проявили чудеса храбрости и героизма, которые никогда не позабудет спасенная от капиталистического ига страна. Не всегда получая свой кусок хлеба, часто раздетые и разутые, изнемогая от усталости, не получая смены, вы шли вперед, потому что трудовая республика доверила вам свою судьбу и поручила принести ей победу. Наши враги были прекрасно вооружены, хорошо одеты, снабжены всем необходимым. Их обильно снабжали из своих запасов богачи и капиталисты богатейших стран мира, желавшие поработить трудовую Россию в то время, как бедная и разоренная наша страна не имела часто чем обуть и одеть своих защитников. Вы терпеливо сносили все лишения, хорошо понимая, что не нищая Россия виновата в ваших страданиях, а те богачи и всемирные грабители, которые подняли на нее свой меч. Слава вам, верным сынам трудовой республики, отдавшим ей свои силы и свою жизнь в самый трудный момент ее существования».
Эти слова, с которыми обратился к народу VIII съезд Советов, нашли тогда отклик в каждом сердце, в каждой чистой душе, так как почти не было в России ни одной честной семьи, не принесшей революции своих жертв. Слова: «и... считает своим долгом воздать благодарностью за заслуги всех, кто своим потом и кровью, тяжелым трудом и терпением, мужеством и самопожертвованием для общего дела способствовал победе...» — разве эти слова не относились и к моему отцу, погибшему за революцию, и ко многим его друзьям, разделившим его почетную скорбную участь, и ко всем тем, кто принял смерть в боях под Каховкой и Строгановкой, на штурме Турецкого вала на Перекопе и в боях под Ишунью?
Когда я впервые прочитал эти написанные Лениным слова, чувство невыразимого волнения и горячей благодарности захлестнуло мне душу, я с трудом подавил желание заплакать. Это было в первый день съезда. Вся моя жизнь как бы мгновенно пролетела передо мной, со всеми ее радостями и болями, с друзьями и недругами, проникнутая светом революции и верой в нее, в ее справедливость и необходимость.
Да, сколько бы лет жизни ни отпустила мне судьба, я никогда не забуду первого дня VIII съезда Советов. Рано утром мы расставили стулья для президиума, накрыли столы красным сукном, принесли из мастерской и установили трибуну, которую вчера заново отциклевали и отполировали,— было странно и радостно знать, что Владимир Ильич будет прикасаться к этому дереву рукой, что это коричневое полированное зеркало будет отражать его движения, его лицо. Мы с Петровичем, работая, не говорили об этом, но по тому, с какой требовательной внимательностью, отклонившись, он всматривался в полыхавшую огнем коричневую глубину полированных поверхностей, я понимал, что и он переживает то же, что и я. Да и все рабочие, готовившие театр к торжественному открытию съезда, ходили с озабоченными и просветленными лицами, предчувствуя радость встречи с Владимиром Ильичом.
Съезд открылся 22 декабря в час дня. Зал был набит битком, даже во всех проходах между креслами сидели и стояли люди, одетые в шинели и бушлаты, в драные мужицкие сермяги и кожаные куртки, многие только-только вернулись с фронтов гражданской войны, с подавления кулацких и контрреволюционных мятежей, другие приехали с восстанавливаемых заводов, из далеких нищих деревень России.
Съезд открыл Михаил Иванович Калинин. Тогда он выглядел не таким, каким мы помним его по портретам последних лет его жизни. Молодой и порывистый, и глаза за стеклами очков — веселые. Когда после его первых слов сводный духовой военный оркестр заиграл «Интернационал» и люди в зале встали и словно окаменели, никогда не испытанный раньше восторг охватил меня, будто только в тот миг до меня полностью дошел смысл нашей победы, словно все, что случилось раньше, только подготовка к этому торжественному дню.
Я стоял возле правой кулисы, где толпилось большинство рабочих, оставленных охраной съезда для работы в театре на время, пока будет идти съезд. Оглянувшись, я увидел блеснувшие слезным блеском глаза Петровича, напряженные и радостные лица других. В зале, вытянувшись, как на военном параде, стояли делегаты; среди них были, кажется, и мои сверстники.
Торжественные звуки гремели под сводами высокого, гулкого зала, и чей-то голос, вначале совсем неслышный, пел:
насилья мы разрушим до основанья, а затем
Тысячи голосов подхватили слова и понесли их, голоса заглушали оркестр, было похоже на прибой моря в часы бури; песня захватывала и несла с собой, не было сил противиться ей, не было сил молчать — песня требовала, звала, вырывала голос из горла, из души, из самого сердца...
Мы наш, мы новый мир построим...—
неслось под сводами, и казалось, что песня может опрокинуть стены, словно ураган. А хотя она и была ураганом, тогда только начинавшим свое стремительное движение по планете. И я тоже пел, пел с тем страстным воодушевлением, с каким бросаются в атаку, когда в груди умирает все, кроме одного чувства, одного желания — победить.
Я смотрел в зал, и мне казалось: здесь билось одно большое сердце, кипящее кровью.
Когда наконец оркестр стих, и зал замолчал, и делегаты стали усаживаться на места, тяжело дыша и вытирая слезы, Михаил Иванович, подняв руку, сказал с глубокой и торжественной печалью:
— Товарищи! Наше первое слово, наша симпатия, наша скорбь относятся к тем товарищам, которые погибли в гражданскую войну на военных и боевых советских и партийных постах. Почтим, товарищи, их память вставанием!
И снова зал встал, но этот его порыв выражал уже другие чувства.
И опять — взмах дирижерской палочки, и берущее за самое сердце, нарастающее дыхание музыки, и полные значения и силы слова, звучащие как присяга тем, кто не дожил до этого дня, кто отдал революции самое дорогое, что есть у человека,— жизнь. Слова текли и текли, разрывая сердце печалью, туманя глаза. Нет, мне не стыдно признаться, что я плакал, плакал самыми настоящими слезами, мне и тогда не было стыдно, потому что я видел, как и рядом со мной и в зале плакали и старые и молодые, как вытирал мохнатой шапкой лицо бородатый солдат, как моргали за стеклами очков добрые глаза Калинина, как в первом ряду партера плакала седая женщина — олицетворение материнского и человеческого горя.
И казалось, над головами двух с половиной тысяч людей, собравшихся в зале, незримо проходят тени тех, к кому обращены слова гимна, слова благодарности и печали, тени тех, чья жизнь обрывалась на эшафотах и в каменных мешках одиночек, на краю братских могил и в захлебывающемся азарте атак, в казематах белогвардейских контрразведок и в голодном бреду тифозных бараков. В далекой тьме веков начиналось шествие этих теней, сквозь слезы я видел на страшном колесе Стеньку Разина и Емельяна Пугачева и плоты с виселицами, плывшие по Волге,— товарищи Стеньки, повешенные за ребро на крюк, проплывали мимо родных берегов и мертвеющим взглядом смотрели на землю, которую пытались освободить. Снова стояли лицом к смерти коммунары Парижа у стены Пер-Лашез, и снова поднимались на эшафот Александр Ульянов и его товарищи. Снова сотни и тысячи лучших людей страны умирали на Лисьем Носу, снова толпы народа хоронили матросов с мятежных броненосцев, снова стоял под пулями лейтенант Шмидт, и черная сотня издевалась над выброшенным из гроба телом Николая Баумана, и 26 бакинских комиссаров падали с откоса песчаного бархана. И в ряду этих теней шел и мой отец, дорогой мой, мужественный батька, оставивший мне в наследство свою веру в революцию и свою преданность ей...
И когда смолкли последние слова и перестала греметь оркестровая медь, стали отчетливо слышны всхлипывания седой женщины в первом ряду. Я всмотрелся ,в ее лицо, освещенное падавшим со сцены светом, оно казалось прекрасным в своем мужественном горе, и глаза на нем горели черным огнем, было видно, что, если еще сто раз потребуется пройти через все то, через что эта мать прошла, она не поколеблется, не отступит.
Я посмотрел на стоявшего рядом с ней матроса и вздрогнул. Не может быть! Неужели это дядя Сергей, Вандышев? Один из самых дорогих и близких мне людей. Он, кажется, он... Я приник к дырке в полотне декораций, впиваясь взглядом в его лицо. Мне хотелось выбежать к рампе и крикнуть: «Я здесь!»
Но меня толкнули сзади:
— Ильич!
И я сразу позабыл обо всем, что только что взволновало до слез,— и о плачущей женщине, и о Сергее Вандышеве, и о пролетевших в памяти дорогих лицах.
Владимир Ильич, видимо, опоздал к моменту открытия и вошел откуда-то с левой стороны в то время, когда исполнялся гимн; сейчас он стоял возле самого края длинного стола, держа в одной руке несколько исписанных листочков, и, чуть набок наклонив голову, пристально и добро прищурившись, смотрел в зал. Да, права была тетя Маша — в нем с первого взгляда трудно было угадать человека, имя которого приводило в восторг половину человечества, а другую повергало в неистовство и гнев. Ильич был прост. И одет был просто, предельно просто, ничего в костюме не выделяло его из среды окружавших его товарищей:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я