https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Cezares/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— Я не хотела. Он на меня кричал...
Мне подумалось: «Что, какие документы искал неизвестный в вещах покойного капитана? Зачем? Что в них, в этих документах? Может быть, они имеют какое-то отношение к «Крабу»? А может быть, это он и был?»
...Вот эти неожиданные встречи в Севастополе и повернули мою дальнейшую жизнь иначе, чем я предполагал. Я хотел остаться у моря, хотел стать матросом, а потом капитаном дальнего плавания, бросать корабельные сходни на синий лед Антарктиды, пожить под сказочными радугами северного сияния... Но все вышло иначе.
Когда я рассказал Вандышеву о ночной встрече у Жестя-ковых, он задумался и снова долго вчитывался в те несколько слов, что нацарапал перед смертью капитан.
— Нечистое здесь, Данил, дело. Какую-нибудь пакость удумают.
Следующую ночь, спрятавшись у дома Хабибулы, мы караулили, ожидая, что вот-вот в темноте послышится шорох крадущихся шагов, мелькнет беззвучная тень, блеснет свет карманного фонаря. Но — ничего: ни шороха, ни тени, ни звука.
И вот тогда-то Вандышев и сказал мне:
— Вот что, Данил. Поговорил я кое с кем, и решили мы так. Особо околачиваться тебе здесь нечего. Матросов да грузчиков и без тебя наберем. Парень ты молодой, и голова у тебя варит. Надо тебе подаваться на учебу. Спецы старые саботируют без конца, никакой управы на них нету. Нужны нам свои красные специалисты. Об этом и Ильич сколько раз говорил. Так вот, ежели поехать тебе в Москву? А? Там и рабфаки разные, вообще...
У меня прямо дух захватило от этих слов. Москва? В моих мечтах она рисовалась светлым центром мира, я и подумать не смел, что могу когда-нибудь жить и учиться в ней.
А Вандышев продолжал:
— Это — первое. А второе, дорогой мой,— это жестяков-ское нам с тобой наследство. Девчонка эта, конечно, не в счет. Можно сразу тут же в детдом определить, не умрет с голоду, не дадим. Но интересно ведь: что это за птица, «Краб» этот самый? Я-то здесь вокруг этого змеиного гнезда пошурую. А нет ли там, аккурат под боком у Ильича, еще какой-нибудь подлости? Я тебе тоже письмо дам, есть там дружок у меня, Роман Корожда зовут. Вместе на крейсере медяшки драили. А на штурме, когда Зимний у беляков отбивали, руку ему один юнкеришка повредил. Теперь он там всякую контру к ногтю берет в особом отряде — ежели, конечно, не устукали.
Вандышев обнял меня сильной рукой за плечи, дохнул в лицо табачным дымом.
— Только знаешь чего, Данилка? Жалко ведь мне с тобой расставаться: прикипел я к тебе сердцем. То ли своих у меня нету, то ли еще что... Ну ведь надо и тебе на фарватер выбиваться. А? Подумаешь, скажи...
— А чего же думать, дядя Сергей?
— Ну ладно,— засмеялся Вандышев, доставая кисет.— Я так и знал. И как это ты и в тюрьме сидел, и воевал, а курить не научился? Чудное дело! Первое дело для мужика — табачок. Да чтобы позлее, чтобы душу царапало...
4. ДОРОГА
Теперь, когда я вспоминаю то свое первое путешествие в Москву, оно кажется мне очень длинным — такое оно было долгое и тяжелое. Никаких прямых поездов до Москвы тогда не было и, конечно, не могло быть, прямиком шли только эшелоны с продуктами для голодающих городов центра, для Москвы и Питера.
Многие мосты, поврежденные во время боев, еще не были восстановлены, и тогда мы прямо по льду перебирались с одного берега на другой и шли по шпалам до следующей станции, где через два-три дня снова с боем и трудом забирались в промерзшие, покрытые изморозью теплушки или в пассажирские вагоны с выбитыми окнами. Ехали демобилизованные красноармейцы, ехали мешочники с солью (соль тогда в Москве и на Поволжье стоила чуть ли не сто тысяч рублей фунт), ехало множество людей в поисках лучшей доли, спасаясь от голодной смерти. Умирали в вагонах и на больших станциях, замерзшие тела вытаскивали на перрон и уносили в какой-нибудь пристанционный сарайчик, чтобы затем, попозже, похоронить. В некоторых местах и пути были разрушены. Это во время боев помогали белым жители зажиточных немецких селений. Я вспоминал Мильглузендорф, Шлингендорф и другие такие же села на берегу Днепра, сквозь которые мы несколько месяцев назад прошли. Кулаки сгоняли в большой табун волов, лошадей и коров и, развинтив в двух местах рельсы, зацепляли их веревками или цепями и впряженным в эту часть пути стадом оттаскивали рельсы на несколько километров в сторону. Отремонтировать такие пути без машин и тягла было трудно, тем более зимой.
У нас с Олей было немного сухарей, несколько банок консервов из того запаса, что выдали мне на дорогу, да чемодан с ее вещами, которые нам иногда удавалось обменять на лепешки или шматок сала. К счастью, нам почти всегда помогали сесть в теплушку, где стояла жестяная печка. На станциях пассажиры теплушки выскакивали и ломали остатки каких-то строений, ломали, прячась от станционных служителей, заборы и крали припасенные для паровозов дрова. Кипятку почти нигде не было, на многих станциях водокачки были разрушены, приходилось набирать в котелки снег.
Но все это не могло заглушить моего радостного, приподнятого чувства: я ехал в Москву, мы победили. Я не представлял себе тогда, что и Москва в конце двадцатого года находилась в крайне бедственном положении, что в ней не было ни хлеба, ни дров, что она стояла, закованная в броню льда и снега, заметенная сугробами, по ночам едва освещенная, с остановившимся, замерзающим дыханием.
Правда, когда мы проехали разоренные последними боями гражданской войны места, уже за Харьковом, стало лучше: здесь на некоторых станциях был кипяток, больше порядка. Но почти на всех узловых станциях по вагонам ходили санитарные противотифозные комиссии и при малейшем подозрении на тиф без всяких поблажек, несмотря на сопротивление, снимали с поезда, отправляли в санприемники и больницы. И на стенах и заборах висели плакаты: «Что ты сделал для фронта?»
Красноармейцы, воодушевленные победой, несмотря на холод и трудности пути, без конца пели, то в одном, то в другом вагоне гремела «Варшавянка», или «Смело, товарищи, в ногу», или широкие раздольные русские и украинские песни. Мешочники жались по углам, боясь за свое добро, нередко при облавах кое-кого из них ссаживали с поезда. Они кричали, и плакали, и божились, что везут для себя, для своих детей, умирающих от голода, но иногда достаточно было одного взгляда на сытую физиономию, чтобы понять, что это просто-напросто спекулянты.
Перед отъездом я достал Оле солдатскую телогрейку, она надела ее под пальто, но, несмотря на это, мерзла и куталась почти всю дорогу, даже тогда, когда мы ехали в тепле. Она молчала, я редко-редко мог заставить ее сказать несколько слов.
Она боялась дороги, боялась Москвы, боялась неизвестного ей дяди, к которому ехала.
— Если будет плохо,— говорил я ей,— тебя устроят в детский дом, теперь много бездомных детей, их устраивают в приюты, там будешь жить и учиться, и все будет хорошо.
Она слушала и молчала.
Нередко кто-нибудь из красноармейцев подсаживался к ней, заговаривал, кормил ее чем-нибудь из своего скудного по тому времени солдатского пайка. Она сначала на всех ми дел а со страхом и забивалась в темные углы, с тревогой и просьбой о помощи оглядываясь на меня. Но большинство красноармейцев, особенно пожилых, жалели ее, видя в ней своих, может быть, вот таких же измученных и худых детишек, их глаза светились той берущей за сердце лаской, которая рождается только в очень тяжелых условиях, где слабому без такой душевной поддержки невозможно прожить.
Помню, где-то под Харьковом солдаты втащили в наш вагон полузамерзшего на перроне старика, лохматого, почти потерявшего человеческий облик, оттирали снегом его обмороженные ноги, и он плакал, словно ребенок, так ему было больно.
— Терпи, папаша, терпи, ежели еще плясать хочешь,— смеялись солдаты.
Потом напоили старика кипятком с солью, и он все пил, обжигаясь, и умилялся: до чего же сладкая она, соль...
Он ехал с нами долго, почти до самой Москвы, и все подсаживался к Оле, глядел на нее слезящимися глазами.
— Вот у меня внученька такая же, ровно свечечка, все как есть скрозь нее видать... Перед тем как уехать мне, все просила, сладенького хочу, деда, сольцы бы... Вот везу ей карман цельный... Жива ли? Ну, совсем как ты с личика...
Оля подружилась с ним, он негромко рассказывал ей о своей жизни.
— Отца-то у нее, сына, значит, моего,— Фаддеем звали — белые затиранили. Как, значится, Деникин Орел занял, тут и пошла катавасия... Фаддей-то не успел со своими уйтить, тут его смертушка и пристигла. И день, вот как сейчас помню, такой радостный, такой солнешный был, ну пасха и пасха. Неужели, думаю, и убьют его при этаком-то солнышке? А им што? Ты зачем, спрашивают, такой-разэтакой, землю чужую пахал? Зачем делил? Земли тебе? Ну вот тебе и земля. Закопали его по шейку*в землю и сидели округ, пока не помер, в лицо плевали...
Самым, пожалуй, ярким, самым отчетливым, что мне запомнилось в этом нашем долгом путешествии, были севшие где-то на Орловщине мужики — трое. В тот день наша теплушка была набита до того, что сидеть и то приходилось по очереди, а уж спать — где там. И вот на каком-то полустанке, в разгар метели, когда кто-то из красноармейцев выпрыгнул за нуждой, эти трое и подошли к вагону. Один, самый старый, снял шапку, попросил:
— Не дайте сгибнуть, милые, посадите...
— Да куда же сажать, деда? Гляди-ка тут что!
— Так ведь, милые... От мира мы, к Ленину в Москву идем... дело самой неотложности...
— К Ленину? — переспросили из вагона. И сразу стало тихо.
— А ну-ка, деда, давай руку.
Так эти трое ходоков и оказались в нашем вагоне. Конечно, рассказывая теперь о тех давних встречах, я, вероятно, привожу не все дословно так, как оно было сказано: это просто невозможно. Но я отчетливо помню смысл и интонации сказанного, отдельные слова и фразы. Для меня эти встречи в пути оказались запоминающимися еще и потому, что они постепенно вводили меня в новый мир.
Ходоков усадили около печки, они согрелись, развязали свои кушаки, распахнули полушубки. Все трое были одеты бедно, все на них изношенное до дыр, в заплатах, на ногах лапти.
— Ну как, деды, с озимыми? Отсеялись? — спросил кто-то и вздохнул.— Ах, выйти бы по весне на пашню, да чтобы коняшка, да грачи в борозде...
— Отсеялись, да не все...— отозвался тот, что был старше, с кудельной седоватой бородой, закрывавшей ему шею и грудь.— Кулаки — те, известное дело, отсеялись, да и то не в пример прошлым годам, только что на свои животы, на свой прокорм... «Что нам, говорят, Советскую власть да большевиков кормить, пущай сами и пашут, ежели жрать охота...» Вот так-то, мила душа...
Кто-то протянул старику кисет и кусок бумаги:
— Кури, деда.
Он отрицательно покачал головой:
— Не набалованы, мила душа...— Было в лице его что-то от Льва Толстого: высокий, избитый глубокими морщинами лоб, запавшие, острые бесцветные глаза под седым навесом бровей.— Не набалованы,— повторил он и оглянулся на одного из своих попутчиков, однорукого тщедушного мужичка с рыженьким клинышком бородки и озорными, хотя и потускневшими глазами.— Хоша вот Митрий балует, на фронте выучился, на германской... Кури, Митрий, все одно дыму тут — не передохнуть...
— А ты, деда, слезай, ежели душно... Пешочком-то воздух — чистый янтарь,— пошутил кто-то.
Но старик посмотрел сурово, и шутник смолк.
— Мне, ежели хочешь, хоть плыть, а быть... Мир послал, наш мир, бедняцкий... Ежели, сказали, Тимофей Петров, не добьешься до самого Ленина, нет тебе в нашу деревню возврату...
— Да чего же вы к Ленину-то? — спросил солдат, сидевший за спиной старика.— Чай, сами знаете, раненый он был, ему теперь бы покой да покой...
— Знаем, всё знаем,— кивнул старик.— И за раны его не меньше твоего боли приняли... А нет без его слова нам никакого решения! Вот ты скажи-ка, громкий...— Старик оглянулся на того, что сидел за его плечом.— Ты, к примеру, крестьянствовал?
— Не, мы рабочего сословия... кузнецы... плужок, скажем, вашему брату отковать или еще что — это наши мозоли...
— Вот то-то... Тебе урожай не урожай — тебе одна стынь-жара... А вот я или вот он, Митрий... Нам знать надо, как же теперь дальше жить... Ну, помещиков прогнали, земля теперь есть. За всю осень я на себе, на старухе да на снохе вдовой два осьминника вспахал... А сеять опять же чем, когда у меня с прошлого лета ни зерна нету? А? Опять я — на поклон к Савве Лукичу: дай до новины. «Ну-к што, говорит, возьми, Тимофей». Насыпал меру. «С урожаем, говорит, две вернешь». Не взять? А сеять как же? Ну взял, ржица тощенькая, голодного году... Стало быть, опять мне кабала... Так? Опять он силу забирает, Савва-то. И закону на него нету, никакой управы... Доброе, дескать, дело творю... Ну ищо у попа сохранилось зерно. Так тот и вовсе не по-божьему: три меры за меру... пастырь божий... Наши-то сельсоветчики только руками разводят... А тут весна скоро, яровой клин пахать... Опять, стало быть, старуху да сноху запрягать, либо у того же Саввы коняшку просить? А он что, даром?
И опять старик оглянулся на кузнеца.
— Твое дело, мила душа, простое, постучал молотком, тут тебе и хлебушек... А ить его растить надо, за ним, как за дитем, ходить требуется... Ну и скажи, вдруг снова немилость божья — снова от колоса до колоса не слыхать голоса?.. Чего я тогда Савве отдавать стану? Стало быть, опять я в батраки к нему... да еще в темные батраки, в тайные, потому он все же опасается: вдруг его власть как помещика признает, к ногтю возьмет? А? Нет, мила душа, что ни говори, один у нас выход — к Ленину, он все скажет... А что ранетый, так мы ему горшочек меду, на травах настоенный, везем,— моя старуха от любой хвори медом лечит, могутная сила у меду...
Из темного угла в падающий от печурки круг света выдвинулся молодой солдат.
— Не возьмет он вашего меду, дед...
— Почему такое не возьмет? Мы же не как-нибудь, для пользы его, для здоровья...
— Все равно не возьмет. А ежели и возьмет, куда-нибудь в детский дом сиротишкам отправит,— не такой он человек, чтобы в мед булку обмакивать, когда народ голодом помирает... Я в Смольном еще у него был, в карауле стоял... Как мне пайка хлебная вроде глины — так и ему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я