https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/nedorogie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я остановился, сбросил вязанку на землю.
— Стой, отдохнем давай.
Она присела на корточки и, опрокинувшись назад, положила хворост на дорогу. Я молча распутал веревки на обеих вязанках хвороста и начал перекладывать часть хвороста из Олиной вязанки к себе. Она не сразу поняла, что я делаю, потом вскочила, стала вырывать у меня сучья:
— Вот еще выдумал! Отдай, говорю!
— Отойди! — крикнул я.— Надорвешься — кто с тобой возиться будет?!
Она выпрямилась, постояла молча, оскорбленно сжав губы. Я перевязал обе вязанки, и мы пошли дальше. Я видел, что идти ей стало легче. И у меня было тепло и хорошо на душе.
...Весь день Оля со мной не разговаривала и только поздно вечером, когда мы укладывали дрова в сарае, спросила:
— Ты на меня серчаешь?
— Это за что же я на тебя серчать буду?
— А злая я.
— Выдумывай! Мы же теперь все равно как брат и сестра... Подсолнышка вон зовет Стаську братиком... Так и мы. Ладно? — грубовато спросил я.
— Ладно,— очень тихо отозвалась она, опустив голову.— Только и ты больше... не обижай...
— Ладно, не буду.
Сашенька действительно называла Стасика братом, и жизнь ее стала интереснее и веселее. Если бы не ее ухудшающееся с каждым днем здоровье, можно было бы только радоваться, глядя на нее,— она уже не сидела сиротливо в своем уголке, а вместе со Стасиком как бы завладела всей комнатой,— их куклы, сшитые из тряпья прилежными Олиными руками, ездили с табуретки на табуретку в гости друг к другу, на базар за покупками, в больницу — лечить свои многочисленные болезни, стояли в очередях за хлебом и солью.
В эту зиму, несмотря на мою крепнущую день ото дня дружбу с Олей, я стал как-то отходить от дома — меня все больше тянуло к дяде Коле и его товарищам.
На следующий день после возвращения дядя Коля снял себе халупку на углу базарной плошади, достал кое-какой инструмент, написал на грязном фанерном листе «Сапожная» и принялся подбивать каблуки и подметки, подшивать валенки. Под вывеской появилось объявление, которое привлекло к сапожной заказчиков: «Солдаткам и инвалидам войны работаю дешево».
Но не только это объявление собирало в сапожной людей, а и сам дядя Коля с его неистощимым юмором, с его соленой, точно адресованной солдатской шуточкой, с его «вшивой правдой», как он сам выражался, которую он принес из окопов.
Я очень боялся, что дядю Колю, как и отца, арестуют жандармы, и мне хотелось его предостеречь.
Однажды вечером пошли в баню. Мы с Юркой, задыхаясь от жары и пара, в два веника что есть силы хлестали могучие багровые плечи и спину дяди Коли, а через полчаса, лежа на скамейке в пустой парилке, я рассказывал ему о калетинской типографии. Он слушал внимательно, покусывая рыжие усы, то и дело вытирая пот, обильно текущий со лба. Когда я замолчал, он сказал:
— Стало быть, стреляные воробьи? Добро... Будет и вам работенка...
18. ВЕСТОЧКА ОТ САМОГО ДОРОГОГО
Жизнь нашей семьи в тот год была наполнена заботами о куске хлеба, стоянием в очередях у кичигинской и карасевской лавок, болезнью Подсолнышки и ожиданием писем отца. Эти письма, написанные на бумажных лоскутках, с густыми цензурными вымарками, приходили редко. Но от них появлялась надежда на скорую встречу.
Только одно письмо пришло не по почте. Его принес чернобородый человек с темными цыганскими глазами, с серым, землистым лицом.
Когда он вошел, мама растапливала печку, малыши играли на кровати Подсолнышки, а Оля сидела у окна и чинила мою рубашку.
Вошедший постоял на пороге, рассматривая нас, глаза у него странно блестели. Мамка оглянулась и, словно желая защитить детей от неприятно пристального взгляда, пошла от печки к порогу.
— Не обессудьте,— сказала она.— Подать нечего.
Но чернобородый легко и ласково отстранил ее сильной рукой и, улыбнувшись, шагнул в комнату.
— Эту знаю,— басом сказал он, глядя на Подсолнышку. Бас у него был глубокий и чистый, с мягкими интонациями,—
он так противоречил его внешнему облику, что я сначала не понял, кто говорит.
А незнакомец повернулся ко мне, улыбнулся и сказал:
— И тебя знаю... И вас знаю, Дарья Николаевна. А вот этих двоих...— усмехаясь в свои густейшие черные усы, посмотрел на Олю и Стасика,— ей-богу, не могу узнать.
Поклонился матери и, протягивая руку, спросил:
— Перепугал я вас?
— Да нет... что же... помилуйте,— растерянно сказала мать.
— Вид-то, наверно, у меня страшноватый. Там не очень-то роскошно одевают...— Он принялся расстегивать свой кожушок, руки у него были очень худые и белые. Расстегнувшись, сунул руку за пазуху, разорвал подкладку и вынул какую-то бумажку.— Вот, Дарья Николаевна, весточка вам от дорогого человека...
— От Дани? — У матери перехватило голос.
— Да, от Данилы Никитича... Вот... Скоро думает увидеться.
— Так ведь... еще двенадцать лет...
— Это по их счету, Дарья Николаевна,— мягко сказал чернобородый.— А по-нашему — меньше...
Посмеиваясь в усы, ласково поглядывая на нас, он ждал, пока мама прочтет письмо.
Она сидела на табурете у плиты и, изредка вытирая слезы, читала — листочки папиросной бумаги дрожали у нее в руке.
— Тут у меня еще поручение есть, Дарья Николаевна,— сказал он, когда мама прочла письмо.— Помогите, пожалуйста, выполнить... Как мне найти Надежду Максимовну Рощину? Ее дело тогда по состоянию здоровья было выделено. Ее должны были из тюрьмы освободить...
Он смотрел на мать виноватым детским взглядом, и не верилось, что несколько минут назад именно эти глаза так нас напугали.
— Надежду Максимовну? — переспросила мать и беспомощно оглянулась на меня.
И только тогда лицо незнакомого человека показалось мне знакомым: не его ли портрет — только без бороды и усов — висел над кроватью нашей Джеммы? Правда, на той фотографии он был в студенческой тужурке, совсем молодой.
— Да... дело, видите ли... я Надежду Максимовну знал,— смутившись, ответил он.— В Петербурге... давно... Ты, Даня, не проводишь меня к ней?
Он так просительно смотрел мне в глаза, что я не мог сразу сказать то, что сказать было необходимо. Я ответил упавшим голосом:
— Хорошо... провожу...
Он выпрямился, вздохнул с облегчением:
— Ну, вот и добро.
Спотыкаясь на каждом слове, я пробормотал:
— Только ведь... она... она...
Он вздрогнул. И, видимо, по выражению моего лица понял страшную правду и сразу весь осунулся, словно постарел сразу на несколько лет. Заторопился, пряча глаза, застегивая дрожащими пальцами кожушок.
— Ну... ну... такое дело... до свиданья. Дарья Николаевна... и еще зайду... я ведь, наверное, теперь здесь жить буду... пока не посадят.— И улыбнулся через силу.
— А родные? — спросила мать.
— Никого...
— Так вы посидите... согрейтесь,— засуетилась мама.— Оля, поставь чай.
— Спасибо... Дарья Николаевна... Не хочется.
— А куда же вы?
— Не знаю.
Я подскочил к двери, схватил свой пиджачишко, шапку.
— Я вас провожу,— сказал я. И повернулся к мамке, которая смотрела вопросительно — В сапожную...
— Верно... верно, сынок...
Так вошел в нашу жизнь еще один замечательный человек. Бескорыстный, мужественный, добрый, бесстрашный в борьбе, он стал для меня живым воплощением того облика революционера, который сложился к тому времени в моем представлении. И я думаю, что не только моя фантазия наделяла его чертами Овода и Гарибальди — нет, в нем действительно повторялись их лучшие качества: любовь к народу, мужество и воля в борьбе.
Он поселился в маленькой комнатушке на окраине и нанялся работать на чугунолитейный. Сбрив свою окладистую бороду и усы, он так переменился, что когда несколько дней спустя я встретился с ним в сапожной, то не узнал его.
Звали этого человека Петр Максимилианович Сташинский, он был сыном крупного, известного петербургского адвоката, но, поссорившись с монархистом-отцом, ушел из семьи и посвятил жизнь революции.
Он стал часто заходить к нам.
Очень хорошо, проникновенно и душевно пел он народные русские и украинские песни. Мать не раз, шутя, говорила, вытирая слезы, что ему бы не революционером, а протодиаконом быть: «Вот бы богато жили!»
— А я и так не бедно живу,— отзывался он.
Особенно любила слушать его песни Подсолнышка. Он приходил к нам обычно по воскресеньям, снимал у двери свой уже промаслившийся кожушок, здоровался и брал Подсолнышку на руки. Своих детей у него никогда не было. Надежда Максимовна, которую он, видимо, очень любил, но о которой теперь ни с кем не говорил, умерла, и всю нежность своей души он отдавал детям. Позже, при встречах с другими революционерами, я всегда вспоминал Петра Максимилиановича и задавал себе вопрос: почему все преданные революции люди так любили детей? Потому ли, что у многих из них из-за трудностей их революционного дела никогда не было своей семьи, потому ли, чго именно ради детей, в конечном счете, и совершалась революция?
Петр Максимилианович ходил с Подсолнышкой на руках по комнате из угла в угол — их тени скользили по стенам и полку — и тихонько пел. Особенно любил он Шевченко, которого считал величайшим поэтом. Ознобная дрожь пробегала у меня но спине и слезы непонятного восторга набегали на глаза, когда он пел:
Поховайте, та вставайте, кайданы-ы порвитэ И вражою-ю злою кровыо-ю ..
Перестав петь, он принимался негромко рассказывать о страшной судьбе Шевченко, о том, как запороли насмерть Полежаева, читал его стихи, рассказывал о декабристах и Ленине,
0 своих товарищах по революционной работе и каторге. И вместе с его словами светлые образы этих людей входили в нашу комнату. Никому в жизни я так не обязан своим развитием, как этому человеку, хотя прожил он в нашем городе обидно мало: от первого его появления у нас до того дня, когда тридцать некрашеных гробов опустили в братскую могилу на площади, прошло около полутора лет...
Рассказывал дядя Петя и о жизни в Тобольской каторжной тюрьме, об этапах и пересылках, о бессмысленной жестокости конвоя и тюремщиков, рассказывал об отце. И'после его рассказов отец становился мне еще дороже, чем раньше. Вероятно, то же чувство испытывала и Подсолнышка. В тот год она больше, чем раньше, тосковала о нем.
Однажды, сидя на руках у Петра Максимилиановича, наслушавшись его рассказов, она задумалась и вдруг посмотрела в потолок и сказала неожиданную и странную фразу:
Пусть... пусть паутинка летит далеко, а папа пусть живет дома дружно..
Все посмотрели на нее с удивлением, ее слова звучали как заклинание, а Петр Максимилианович, покачав головой, сказал: Ой, Подсолнышка, боюсь, что не будет твой папка жить дружно с Барутиными да Хохряковыми...
И, чтобы отвлечь девочку от грустных дум, принялся рассказывать ей о том, какой большой город Петербург, какие там дома, какие театры.
Мы особенно любили слушать его рассказы о театрах, он знал множество пьес и представлял их в лицах с неподражаемым, как, во всяком случае, мне казалось, мастерством. Однажды он очень долго и с увлечением говорил о цирке, показывал фокусы с картами, которые двигались сами собой, с медными монетами, которые пропадали на глазах и вдруг оказывались у Подсолнышки в кармане.
Сашенька смотрела во все глаза, очень много смеялась, а потом задумалась, склонив на плечо свою беленькую головенку, и серьезно спросила:
— Дядя Петя! А церковь и цирк — это одна фамилия?
Мама была напугана этим безбожным вопросом и даже, как мне показалось, обиделась на Петра Максимилиановича. Он, расхохотавшийся было, заметил ее опечаленное лицо и, перестав смеяться, разъяснил Подсолнышке разницу между церковью и цирком.
Никогда у нашей семьи, ни до этого, ни после, не было такого искреннего друга,— может быть, потому, что все мы перенесли на этого человека часть нашей любви к отсутствующему отцу. Нас заражала его веселая и мужественная вера в то, что все впереди — хорошо. И он, кажется, чувствовал себя среди нас как дома. А Сашеньку, нашу синеглазую Подсолнышку, он любил словно родную дочь. Когда она заболела, он не находил себе места, водил к нам своего знакомого, сосланного в наш город петербургского врача, покупал лекарства, приносил скромные лакомства, какие можно было достать в то голодное и нищее время. Однажды, помню, принес плитку шоколада «Золотой ярлык» в сверкающей обертке. Эта плитка была как бы кусочком солнца, ворвавшимся в нашу темную жизнь. Разломив плитку шоколада'пополам, он взял на руки Сашеньку и Стасика, дал им и, поглядывая на них по очереди, сам взволнованный их радостью, ходил с ними по комнате, огромный, тяжелый,— в шкафу при каждом его шаге вздрагивали и звенели стаканы.
На столе горела семилинейная керосиновая лампа, тень большого человека пересекала стены, заползала, ломаясь посередине, на потолок, наполняла собой весь дом.
Оля сидела в углу у печки и оттуда, не отводя взгляда, с благодарностью смотрела на Петра Максимилиановича, на Стасика, доверчиво прижимавшегося к плечу этого сильного, доброго человека.
С появлением Петра Максимилиановича Оля немного замкнулась, как бы отошла от нашей семьи, старалась стать незаметнее, словно вдруг опять почувствовала себя чужой.
В тот вечер я впервые подумал об этом и почувствовал себя виноватым. Отошел к печке, сел рядом с Олей, осторожно, так, чтобы никто не видел, положил свои пальцы на ее руку. Она не шевельнулась, но сжала мои пальцы. Так мы и сидели, не разнимая рук, и смотрели на разбаловавшихся малышей, на Петра Максимилиановича.
— Вот бы все такие...— шепотом сказала Оля, обернувшись на мгновение ко мне.
А Сашеньке становилось хуже — она таяла с каждым днем, все бессильнее становились ее тоненькие, как щепочки, ручонки. Мне иногда казалось, что они могут у нее переломиться, если она поднимет что-нибудь тяжелое.
...В эту зиму меня с мельницы выгнали. В воскресенье, под Новый год, к нам снова явился Мельгузин, одетый в добротный меховой пиджак и меховой же картуз. Чисто выбритое ноздреватое лицо его было приветливо и ласково, под серыми усиками шевелилась улыбка. Но в живом, нетронутом бельмом глазу, в темней коричневой глубине его стояла тоска, горела искорка волчьего одиночества и беспокойства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я