раковины в ванную 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Дышала она тяжело, со свистом; белые, обледеневшие волосы беспорядочными космами висели по сторонам лица.
Дядя Коля приподнялся над столом, досадливо морщась. К маме теперь он относился хуже, чем раньше,— она слишком часто говорила ему в лицо обидные, незаслуженные слова, будто это он был виноват в том, что в городе нечего есть, что нет ни хлеба, ни крупы, ни дров.
— Что хотела, Даша? — сухо спросил он.
Мать молчала, не отвечая, может быть даже не слыша. Оглядевшись, она несколько мгновений пристально смотрела на картину над столом, где рыбаки сидели у костра на берегу, потом тяжело, точно ступая по пояс в воде, сделала несколько шагов к столу и только теперь как будто увидела и узнала дядю Колю. Она внимательно посмотрела на него, на других за столом и молча, очень осторожно положила свой сверток на стол.
Я смотрел, спрашивая себя: как же она развернула Под-солнышку и оставила ее без одеяла? Ведь дома холодно, а Подсолнышка совсем больная.
Да, в этот вечер и я уже был по-настоящему болен. С самого утра я чувствовал необычную слабость и головокружение, но думал, что это от голода, оттого, что вот уже много месяцев я ни разу не ел досыта. У меня беспрерывно звенело в ушах, словно через голову текли шумные бурные реки; странное беспокойство овладевало мной, будто мне надо было обязательно куда-то идти, будто я позабыл сделать что-то важное, необходимое.
Все в укоме молчали. Наконец Вандышев спросил:
— Что, гражданочка, принесла?
Мама не слышала вопроса. Она посмотрела на дядю Колю, поправила какую-то складочку на одеяле и сказала тихим невыразительным голосом:
— Вот она...— И вдруг что-то как будто сломалось в ней, она оглянулась кругом безумеющими глазами и закричала: — Детонька моя светлая... Сашенька! Кровиночка моя горькая!
Я все еще не понимал, что произошло, и во все глаза смотрел на маму. Мне хотелось подойти- к ней, взять ее за руку, увести домой, к Подсолнышке, успокоить, согреть. Но в это время Вандышев встал и сурово сказал:
— Ну хватит! Что у тебя тут? — Он откинул в сторону уголки одеяла, и я увидел бледный, безжизненный лобик.
Маленькое, такое дорогое мне личико сестренки было спокойно, на губах чудилась затаенная улыбка.
Все поднялись и молча смотрели на мертвую Подсолныш-ку. И странно — я не крикнул, не бросился к ней, просто стоял и смотрел. Было так тихо, что отчетливо слышались вой ветра на улице и потрескивание раскаленного железа печки. Мама, с ненавистью глядя на дядю Колю, сказала:
— Сами жрете, поди-ка... Буржуев выгнали, сами на их место сели... на рысаках разъезжаете! Блины каждый день пекете! А... а... дети наши...— Она не договорила, рот у нее медленно пополз на сторону, голова наклонилась набок, она взялась рукой за край стола и покачнулась.
Вандышев смотрел на нее с гневным недоумением. Для него это была тоже какая-то разновидность «контры» — он ведь маму мою совсем не знал, ни разу до этого не видел.
Худое, изможденное, с торчащими вперед скулами лицо дяди Коли стало страшным. Ему, наверно, хотелось закричать, что это неправда, что мама повторяет чужие, вражеские слова, но он сдерживался и только смотрел на нее. Морозова подхватила маму под руки и усадила на диван.
Мама села на край, свесив между коленями свои худые, ставшие такими длинными руки. И вдруг в тишине, где отчетливо и раздельно было слышно дыхание многих людей, она тихо засмеялась. Смеялась она бессмысленно и так ласково, как смеялась только очень давно, в самые хорошие, в самые счастливые свои дни.
И вот тут, когда я понял, что мама сходит или уже сошла с ума, что-то надломилось у меня внутри, я закричал и кинулся к ней, не глядя по сторонам. Мне мешала печка, стоявшая в двери. Покачнувшись, я схватился за ее раскаленное железо и закричал от пронзившей меня боли.
Утром на другой день маму отправили в Карамзинскую колонию; там отапливались две палаты для душевнобольных — таких в те годы было немало.
Подсолнышку похоронили.
Похороны я помню как сквозь дым, как кусок полузабытого сна: сани-розвальни, тонущие в снегу, маленький гробик из изъеденных древоточцем досок, ветви деревьев, толстые и белые от инея, словно выкованные из серебра. Но помню — у меня не было жалости к умершей: у нее было спокойное, умиротворенное лицо. Мне казалось, что у нее такое выражение: «Ага, я вас всех обхитрила, я теперь не буду ни мерзнуть, ни голодать».
Маму из колонии увезли в губернский город, где была психиатрическая лечебница, дядя Коля утешал меня, что она скоро поправится, что это у нее временное. Я взял все вещи, которые остались, и перенес их в уком, в соседнюю с типографией комнату — в ней раньше жил кто-то из прислуги.
На стене в углу висела дешевенькая олеография — Христос в Гефсиманском саду: неправдоподобно синее, с очень крупными звездами, небо, незнакомые мне деревья... Под железной койкой валялись рваные тряпки, обрывки писем на непонятном мне языке, пучок тоненьких восковых свечей. В углу стояла виолончель с рваными струнами — только одна, самая, толстая, была цела; прикосновение к ней рождало глухой, тоскующий звук.
В своем новом жилище я провел всего одну ночь, на следующий день болезнь окончательно скрутила меня.
Может быть, кто-нибудь упрекнет меня в том, что я в воспоминаниях о первых днях Советской власти, в воспоминаниях о революции привожу слишком много тяжелых подробностей,— может быть, можно было бы обойтись без этого? Нет, нельзя. Нельзя, чтобы те, которые сегодня молоды, придя в наш сравнительно благоустроенный мир, не знали, какой огромной ценой их отцы и матери заплатили когда-то за революцию.
И. В ГОСПИТАЛЕ
В себя я пришел в госпитале, и первый знакомый человек, которого я там увидел, была Сонька Кичигина. Она работала санитаркой.
Госпиталь был набит битком, больные лежали не только на койках, но и между ними — ив палатах и в коридорах — на постланных на пол тюфяках, а иногда и просто на охапках соломы. Я очнулся на койке, в самой теплой и чистой палате: меня устроили так, видно, потому, что привез меня в госпиталь сам комиссар.
Когда я открыл глаза, наступало утро: сквозь обледенелые стекла сочился мягкий снежный свет. У двери, на косяке, еще горела керосиновая лампа с круглым жестяным рефлектором. Прямо под ней, на полу, метался и громко бредил больной.
Как я узнал позже, с того дня, как я попал в госпиталь, до момента, когда очнулся, прошло четырнадцать дней — все это время я пролежал в жестоком бреду и жару. Очнувшись, был настолько слаб, что не мог поднять руки. Хотелось пить. Я напрягся, чтобы крикнуть, но губы шевельнулись, не издав ни звука. И опять — туман, забытье. Когда надо мной склонилось похудевшее лицо Сони, в окна во всю свою холодную зимнюю силу светило солнце.
Потом, помню, около моей койки стояла в белом халате незнакомая мне женщина и, трогая мой лоб приятно холодной ладонью, говорила кому-то, кого я не видел:
— Ну, наш беззубенький выкарабкался...
И опять я проваливался в темную пустоту сна, и опять просыпался и смотрел в окно, то задернутое темной пеленой ночи, то играющее в солнечном луче гранями льда, то окрашенное пожаром заката. Жизнь медленно и трудно возвращалась в мое тело: неподвижно лежа, я с радостью прислушивался к тому, как она все более сильными струями течет во мне — в худых руках, в груди, как она журчит там, словно весенний ручей.
Я был счастлив, что койка моя стоит у окна и мне видно небо. В теплые дни ледяная броня на стеклах делалась тоньше, прозрачнее, в ней появлялись круглые просветы — такие получаются на замерзшем окне, если на него подышать. Когда я не спал, я смотрел в окно почти не отрываясь — это, вероятно, инстинкт жизни заставлял меня отворачиваться от чужих страданий.
Выздоравливали или умирали одни, их место занимали другие. Выздоравливающие ковыляли от койки к койке, разживаясь бумажкой или табачком, разнося новости. Я сначала ни на что не обращал внимания, как будто лежал в совершенно отдельном помещении, как будто моя койка стояла в пустоте, залитой солнечным светом, ожиданием выздоровления и жизни. В этой солнечной пустоте время от времени появлялись два человека — Соня и Вандышев. Соня подходила, поднимала меня, поддерживая за спину, поила, кормила. И мне были бесконечно отрадны эти ее легкие и в то же время сильные прикосновения, сердце мое наполнялось благодарностью к ее чутким рукам, к ее улыбке. Но непонятное чувство мешало мне. Как только появлялась Соня, меня охватывало тягостное недоумение: мне было необходимо что-то вспомнить, и я никак не мог вспомнить — что.
Из состояния дремотного сна меня вывел один эпизод.
На койке рядом со мной умирал красноармеец Глухов, огромный, плечистый человек с серой щетиной, торчащей из глубоко запавших щек, с большими светло-голубыми, уже не видящими глазами. Он умер тихо, ночью, почти на рассвете. Я очнулся, сам не знаю отчего, очнулся и открыл глаза.
Тщедушный солдатик, двигаясь неловко, стараясь не зашибить культяпку ампутированной ноги, возился у изголовья Глухова, шарил под подушкой, держась одной рукой за спинку койки. В ответ на мой взгляд он подмигнул:
— Гляжу — кисет у него где... он напоследок и не курил вовсе.
Потом пришла Соня и с ней еще один санитар, недавно выздоровевший паренек, почти мальчик, качающийся и худой. Они принесли полотняные носилки и хотели положить на них Глухова, но никак не могли снять его с койки: ноги умершего оказались просунутыми между прутьями в спинке койки и так застыли. В конце концов его вывезли вместе с койкой.
Вот этот случай и заставил меня по-настоящему очнуться. С этого часа я уже не находился в солнечной пустоте, где не было ничего, кроме приятных воспоминаний и надежд, неясных и светлых. Теперь меня болезненно-остро касалось все происходившее кругом, как будто кто-то мстил мне за то, что я долгое время стоял в стороне, не прикасаясь к ранам, которые наносила людям жизнь.
Именно тогда я впервые с поразительной отчетливостью увидел свои последние перед госпиталем дни, словно ослепительный столб прожекторного света ударил туда, в прошлое. Мраморный лобик Подсолнышки, скрип широких полозьев по снегу, белые ветви деревьев, ломающиеся от тяжести инея, желтая пасть могилы и беззащитный гробик в ней, сколоченный из изъеденных древоточцем досок. Именно тогда в мою душу со всей силой ударила смерть Сашеньки, именно тогда я понял, что больше никогда не увижу ее синих, доверчивых и добрых глаз, не услышу ее голоса, .ее смеха. И все для меня померкло, все потеряло цену.
Как раз тогда я начал понимать, что меня беспокоило при взгляде на Соню: она принадлежала к враждебному мне миру, который я привык ненавидеть, который был виноват в гибели отца, в смерти Подсолнышки, в болезни мамы. Во мне опять просыпалось подозрение, что уход Сони от отца — это неправда, обман: сейчас, когда Советская власть победила, даже самые ярые враги вынуждены признавать ее и подчиняться ее приказам. Может быть, и Сонька такая? Мне было неприятно думать так, потому что она мне нравилась, нравились ее ловкие руки, ее доброе лицо, ее улыбка.
Становилось теплее. В палатах госпиталя менялись люди: одни, выздоравливая, уезжали на фронт, в основом на Южный,— именно там, под Новороссийском, шли теперь ожесточенные бои; другие, потерявшие руку или ногу, уходили в «мирную жизнь», ковыляя на самодельных костылях и культяпках. Скоро должна была наступить и моя очередь. И вопрос о том, куда я пойду, начинал смутно беспокоить меня. Родных у меня не осталось, идти было некуда, и я решил: выздоровею и уйду на фронт, на мой век боев хватит.
Соня относилась ко мне хорошо. Иногда, в редкие часы затишья, вечером или рано утром, она подсаживалась ко мне на койку, и мы разговаривали обо всем, что приходило в голову. Я и раньше знал, что она училась в гимназии, но меня поразило то, что и она читала «Овода» и что книга ей нравилась. Это, помню, меня даже обидело: эта прекрасная книга была моя, ее должны были ненавидеть Кичигины.
— А разве среди революционеров не было людей из дворян и духовенства? — спросила Соня.
Я подумал об Оводе и согласился:
— Да, были.
— Ну вот, видишь,— сказала Соня, вставая. На секунду она задумалась, щеки у нее порозовели.— И Ленин до революции был дворянином.
Я даже приподнялся па койке.
— Ну, это ты врешь!
— Я тоже не знала,— насильно укладывая меня, негромко сказала Соня.— Мне Сережа сказал. Да ложись же ты!
— Какой Сережа?
— Какой... Ну Вандышев...— Лицо у Сони пятнами покраснело, и она, ничего больше не слушая, убежала.
А я лежал и спрашивал себя: почему она назвала Ванды-шева Сережей, почему покраснела? Мне все еще невдомек было, что за те две недели, которые я провалялся в бреду, жизнь на земле шла своим чередом.
Однажды Соня принесла и потихоньку сунула мне под подушку две печеные картошки. Они были еще теплые и пахли золой. Это было в день, когда по госпиталю проводился сбор пожертвований для Красной Армии. Раненые и больные отдавали табак и бумагу, у двоих были шерстяные носки, у одного почти новые рукавицы, многие отдавали деньги, чтобы комиссия купила табаку или сухарей.
Легостаев, у которого была ампутирована нога, отдал один сапог. «Может, найдется и там калечный вроде меня»,— невесело пошутил он. Раненый комиссар Свитин отдал золотое обручальное кольцо, а врач Мария Петровна Стюарт — гранатовые сережки. У меня не было ничего, кроме двух печеных картошек, спрятанных под подушкой. Я лежал и думал: можно ли послать их?
В эту минуту к моей койке и подошел Вандышев — в последние дни он часто навещал меня. Правда, в госпиталь он ходил и раньше, наблюдал за тем, как содержатся раненые, хорошо ли их кормят и лечат. Но, как мне тогда казалось, ко мне он проявлял более дружеское внимание, чем к кому-либо другому.
Он уселся на подоконник рядом с койкой и, свертывая папиросу, спросил, как дела. Я сказал, что, наверно, скоро выпишусь и уеду на фронт.
— Да тебя же любая сопля перешибет! — засмеялся он.— Очень ты на фронте нужен. Мы тебе здесь дело найдем.
Подошла Соня, застенчивая и смущенная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я